Городовой с добродушным лицом говорит ей о свободе. Рядом с ним, Бабаевым, эскадронный командир курит и острит, наклоняясь: "Этой даже неприкосновенность личности соблюли: по затылку били". И смеется. Лицо тоже знающее, уверенное, приятное.

Облако торчит на небе ненужно белое; сверкает в стороне медный наконечник пожарной трубы. Спокойно жуют лошади.

Где-то должны ходить или ездить патрули, но пока их не видно. Видна соборная колокольня одним снизу освещенным ребром. Остальное расплылось в темном небе, но это ребро торчит жестко и упрямо, как насмешка.

Совсем близко глянули на Бабаева, точно обезображенные лица, магазины с разбитыми окнами.

Ноги споткнулись о какую-то рухлядь - картонные коробки, обломки мебели. Двое часовых недалеко копались в куче мусора. Вот зажгли спичку. Держат винтовки в коленях, безусые лица внимательны. Что-то нашли, прячут в карманы, похоже на пачки турецкого табаку в красных обертках.

Бабаев свернул в переулок и услышал впереди себя шаги: две пары ног, таких же четких и ровных, как его, стучали по панели. Боковым светом с улицы их осветило на миг, и Бабаев увидел двух солдат: несли большее зеркало, и, изогнувшись, оно блеснуло испуганным глазом.

Все теперь было живое для Бабаева - глядело, слушало.

"Украли", - подумал он; стало весело. На носках, осторожно, как сыщик, он пробежал несколько шагов за ними вдогонку и крикнул:

- Стой!

Оглянулись. Передний выронил свой конец зеркала и серым пятном бросился в темноту.

Задний остался.

- Раз-бой-ники! - раздельно и тихо протянул Бабаев.

Он смотрел на него, стараясь разглядеть растертое темнотой его лицо. От приложенной к козырьку его руки оно казалось двойным и складным, как раскрытая книга с одинаковым текстом.

- Виноват, ваше благородие!

Неизвестно было, какая половина лица сказала это - левая, правая...

- Какой роты?

- Девятой, ваше благородие.

- Как фамилия?

- Марченко...

И вдруг упал в ноги.

- Ваше благородие, не докладывайте, не губите!.. Из-за зеркала мне теперь пропадать?.. Ведь все так!

- Встань, дурак!

Марченко встал.

- Куда несли?

- В лавочку, ваше благородие... Коло казармы счас лавочка - там скупают.

- Ну, неси.

- Бог с нею, ваше благородие!.. Покорнейше благодарю, ваше благородие!..

Лица его все еще не видно, но оно, несомненно, светлее, круглее, и уже ясно, что оно - одно.

- Попортили зеркало, - говорит он спокойно, - угол отбили.

- Плохой товарищ у тебя был, - язвит Бабаев. - Жидок на расплату.

- Так точно... Сам убег, меня бросил... Всегда так.

Опять рука около козырька, и опять кажется, что два лица - одно больше, другое меньше, и оба понятные, лукавые, как все лица, как лицо черной собаки Нарциса, как венчик хризантемы... Лгут, чтобы кого-то грабить, молятся, чтобы кого-то бить.

Отвернулся и пошел по улице.

Опять фонари - два, три, пять...

Сзади остался солдат с зеркалом, впереди лег бульвар. Уже видно было, как провалилось над ним куда-то в пустоту небо, и низко, в просвете домов, прижались к земле деревья, стелились, прятались... Зародилось какое-то жуткое чувство любопытства, резало мозг, толкало ближе, к тому месту, где недавно, десять часов назад, убивали, жгли.

Кровавые пятна на дорожках уже засыпали гравием, - это знал Бабаев, обгоревшую груду театра сломали. Но чудился какой-то запах дня около чугунной ограды... Бабаев хотел войти внутрь - ворота были заперты.

Фонарь подмигивал на углу; акация, еще зеленая, перекинула через ограду две ветки, как две мягких руки. Дальше за нею другая акация, темная, шла куда-то согнувшись. А еще дальше смутные, густые, не деревья, а шепчущие призраки.

Не верилось, что вот по этой самой улице, на том месте, где стоит он, всего двенадцать часов назад проходили они, живые, яркие, как их флаги... Слишком дорогие были эти флаги, а зачем? Прошли и погибли, и ничто не изменилось кругом.

Вдруг застонал кто-то.

Бабаев откачнулся.

Там, где горел другой фонарь, припал к ограде другой человек, чуть заметный, за каменным столбом. Видно было спину, обтянутую рыжим пальто, и голую ногу...

Вдруг зарыдал хрипло - зарыдал, точно залаял. Стало жутко. Бабаев оглянулся - пусто. Замурованные дома, круглый балкон влево; емкая темнота.

Зааукал... Изогнулся - стало видно непокрытую голову, черную, чернее ночи.

Бабаев догадался, что это остро-помешанный, еврей. Ушел из дому и ищет, а они, может быть, на дворе первой части или в больнице. Больше ста человек в больницах...

Зовет кого-то... Поет или стонет... Вот соскочил и пошел - тонкий, зыбкий... Завернул за угол бульвара и уже там из темноты кричит:

- Будьте вы прокляты! Изверги! Довольно крови!

Голос леденеет и повисает в темноте, сверкая, как сталактит.

И тянет. Все заволоклось - остался один этот проклинающий голос на уходящих голых ногах.

Опять широкие звонкие шаги, и тишина кругом.

Угол бульвара. Поворот вниз... Идет помешанный, освещенный фонарем, скользит по мостовой голыми ногами, колеблется, как призрак.

Но голос его страшно ощутим, резок и жуток.

- Изверги! Убийцы! Будь вы про-о-кляты!

Бабаев догнал его, и он обернулся и стал. У него было сухое, черное лицо с огромными глазами.

- Убийца! Убийца! Палач! - закричал он в лицо Бабаеву. - Довольно крови! Будь ты проклят! Довольно крови!

Вдруг замолчал и вытянул длинную шею. Вобрал ее и снова вытянул. Точно вонзил два острых клинка своих огромных глаз в глаза Бабаева, вынул и снова воткнул.

Бабаев вспомнил желтые глаза Нарциса, которого он бил хлыстом, потому что нужно было бить.

Оглянулся кругом, вздрогнул и взялся за эфес шашки.

Два фонаря горели на пустой улице, но ни один не освещал ее. До них доползала только белесоватая мгла и стлалась около.

Зыбкий, как тростник, помешанный наклонился к Бабаеву, и дразнящей детской насмешкой ворвались в него глухие, быстрые слова:

- Палач, палач, палач, палач...

Подскочил. Впился пальцами в руку Бабаева. Клокотал горлом. Зубы стучали. Бабаеву почудилось что-то старое, - сто веков назад, - звериное: зубы, когти... Оторвался. Крикнуть хотел и онемел. Вспомнил о шашке...

Звякнула быстро, как по команде, вынутая шашка, взметнулась, ударила по наклоненной голове, и тело упало.

- Раз! - сказал Бабаев.

Тело упало полукругом, мягко отскочив в сторону. Голые ноги задвигались около ног Бабаева.

Он отскочил.

Стало холодно и тут же жарко и мутно перед глазами.

Сердце услышали ногти пальцев. Но мысли ковали сеть из каленого железа:

- Сорок четвертый! Найдут и скажут: "Еще один - сорок четвертый..." За ночь в разных местах будут и пятые, и шестые, и седьмые... Много будет. Сложат и схоронят... Сорок четвертый...

Он смотрел на тело у своих ног, и хотелось плакать, но руки его, волнистые, тряские, независимо от того, что ему хотелось, об это самое тело вытерли шашку и спрятали ее в ножны.

Потом он пугливо оглянулся кругом и пошел туда, откуда пришел и где, наверное, никого не было, к углу бульвара.

Ноги дрожали, и шаги были, как у пьяного, но он уже не чувствовал, что болен.

В голове ухало сплошное, как труба паровоза. Чувствовал страх и жалость. Хотел объяснить самому себе и спрашивал самого себя, зачем он убил человека?

"Добил сумасшедшего", - лукавила мысль... А в общем - разве это важно?

- Разве это важно? - спросил он вполголоса у ночи. И ночь ответила ему двумя далекими выстрелами, собачьим воем, сплошным, как гуденье комаров, и красным заревом.

Ночь подняла его и понесла.

Она пропитала его насквозь, как рассол - яблоко, и он стал только частью ночи, окутанной его оболочкой, ночи тревожной и страшной, ночи яркой и темной, полной и пустой.

И в зияющей пустоте были они трое: ночь, улица и шаги.