Гудков был уже в своем жилете поверх красной рубахи, и это придавало ему уверенный вид.

- Тут мимо нас таскали-таскали всякого добра и таскать устали, говорит он. - Я себе шапку вольную купил - хорошая шапка, целковый дал... И скажи ты, сделай милость, давал ему полтинник - не берет... Укорял его: тебе, мол, даром ведь досталась, а он смеется... Конечно, не будь такой случай, не купил бы; так ее купить - рублей десять стоит...

Ставень окна закрыт снаружи, и спущены пестрые занавески. Но Бабаеву кажется, что кто-то смотрит в окно сквозь ставень и занавески. Стоит, изогнувшись в темноте, и смотрит.

Нарциса нет, но чудится его царапанье в затворенную дверь; поцарапает, подождет и опять царапает.

Разноцветные колеса катаются перед глазами и стучат вперебой.

- А на бульваре тоже были... чудеса всякие... Лужи крови стояли... как на бойне, - с усилием говорит Бабаев.

Он хочет сказать что-то еще, много, ярко, и не находит слов. Никак нельзя вложить в слова того, что он видел. Слова кажутся ему узенькими жестяными формочками, а то, что он видел, - кровавой тучей. И все время около него как будто капает кровавый дождь, и оттого кругом мокро.

- Тут я давеча на скамеечке сидел, - говорит Гудков, взматывая головой. - Чудеса! Подходит, это, писатель... "Опишу, кричит, всех дотла опишу!" Волосья, это, у него в глаза лезут, ногами землю роет, как бык... Осерчал, страсть! "Что это, говорит, такоича? Свет, что ли, перевернулся?.. Опишу!" Кричит и тетрадочкой своей махает. Чудодей! Кому нужно-то?

Помолчал немного и добавил:

- Дипломат холодный тоже продавали, совсем дешево, за семь гривен. Ну, мне без надобности... Сапоги купил бы... только обужи-то простой - ее не было... Баретки бабские мешками волочили, а настоящей обужи не было... Может, другим ходом несли...

Самовар чадил. Дым въедался глубоко в мозг. Сердце стучало так сильно, что его слышали пальцы ног. Заплакал вдруг за стеной ребенок... Мелькнул покорный живот той женщины в платке, его матери... Бабаев подумал, что нужно бы ей подарить материи на платье... купить повозку для ребенка, плетеную, на белых колесах... еще что... А зачем?

Захотелось вдруг завыть - у-у-у! - стучать зубами.

Гудков все стоял у двери...

- Ты в бога веруешь? - повернулся к нему Бабаев, блеснув белками.

- Как же можно, ваше благородие? - удивился Гудков. - Каждый вечер по молитвеннику молитвы читаю... Каждый вечер, хоть у хозяйки спросите. Какие наизусть знаю - те наизусть, а те, по складам хоть, - ну, все читаю... Лицо у него строгое, резное, как кипарисовый крест. - Люблю я бога, говорит он вдруг, - уж нечего говорить, люблю, ну, уж и ругаю ж я его, не дай бог! Как же, сделай милость, скажи, пожалуйста: ведь из запаса я взят, а дома хозяйство. Требовает хозяина, а его нету... мученье! Разе служба мне здесь? Мученье!.. Теперь под озимое люди вспахали, а у меня кто его вспашет? Все нанять надо... А тут брат мой родной, жену мою с дитем из избы гонит... Ведь это что? Люблю я бога, слова нет, люблю, - ну, толку нету!.. Война, это, началась - рады были; думали - побьют каких многих, все прочим свобода жизни будет, не так тесно... Вот-те и война прошла - все одно.

Фрр!.. Это крыша упала на театре в мозгу Бабаева. Брызнула от земли к небу туча кровавых искр. Слов Гудкова не слышно, хотя он говорит что-то дальше. Утонуло в реве погрома.

- Теперь нам, мужикам, не иначе, как двадцать пять десятин дай, тогда так, - говорит Гудков. - Пять - толока скоту, сенокос - пять, а пять под хлеб... Так я бы уж и знал, что десять десятин есть у меня твердой земли под пшаницу... Отдыху земля требовает... Вот бы и дело ясное: каждая десятина произнесла бы мне восемнадцать четвертей, а это сколько? Три семьи за год не поедят...

- Пьянствовать, черти, будете так же, как теперь! - крикнул Бабаев, очнувшись.

- Ого! Это конешно... Еще дюжее!

Они стояли друг перед другом.

Гудков - руки по швам, а на губах змеится что-то. Он крепок и сочен, как кусок чернозема, вывернутый плугом из нови. "Дед у меня сто годов прожил - до самой смерти десятипудовые кули таскал", - вспоминает Бабаев, как часто говорит Гудков.

Он видит свои тонкие руки и узкую грудь. О том, что он - поручик, забыл Бабаев. Ему кажется, что нет уже ни поручиков, ни солдат; есть подымающие десять пудов и подымающие только два пуда. Первые идут сплошной стеной и топчут вторых. У них страшные, всеистребляющие челюсти, как у саранчи или термитов.

Идут по земле, тяжелые, как земля, и деляг землю... Простые. Когда нужно убить, убьют и не пожалеют - цари земли!

Он вспомнил, что он - дворянин, сын помещика, но ничего не имеет. От имения осталась только никому не нужная усадьба - старый дом, голубятня. Усадьбу торгует сельский лавочник Черноиванов, дает восемьсот рублей на слом и смеется: куда она больше?.. Поля мужики пашут.

Что-то подбросило его. Вздрогнул.

- Убери самовар, хам! - отчетливо выдавил он, как на мягком воске.

- Слышишь? - крикнул вдруг неожиданно для себя пронзительно и звонко.

Он схватил его за плечи, вдавился в широкую мышцу тонкими, острыми пальцами, изогнулся над ним и, впившись в его глаза воспаленными глазами, прошипел:

- Слышишь?

VI

Черная, как уголь, боязливая улица слышала четкие шаги: поручик Бабаев шел куда-то, думал - спать все равно нельзя было.

Улица и шаги... Фонарь жаловался на что-то желтым глазом; за ним далеко еще фонарь.

Шашка неловко терлась сбоку. Бабаев, поправляя ее, думал, что вот он носит ее пять лет и вынимал ее из ножен только на парадах. А между тем где-то на ней, может быть, в ней, внутри, должна лежать смерть. Чья-то смерть просила ее, именно такую, тяжелую, с выемкой, с отточенным лезвием.

Он вынул ее вдруг, быстро, как по команде, и взял "подвысь"; прошел шагов десять легко и ровно, как на параде, и что было силы ударил ею в воздух направо, потом налево, так что скрипнули зубы. Темно было, никто не видал.

"Мы их в саду дручками душ тридцать убили, как же!" - хвалится ему вот теперь, бесшумно появляясь сбоку, Любанев, извозчик-ломовик. Его он видел тогда на погроме. Его ранили пулей в щеку - голова была забинтована. Он взбрасывал ею так, что виден был желтый ус и щучьи наглые глаза.

- Арестовать бы его на всякий случай, - несмело сказал он тогда городовому.

Из-под руки, приложенной к козырьку, глянули удивленные глаза.

- За что, ваше благородие? Он ведь в нашу пользу...

Городовой был красный, высокий, немолодой, строгий на вид. В десяти шагах от них грабила магазин толпа, заразительно веселая, как детский праздник. Солдаты во взводной колонне заняли тротуар налево, смотрели, жевали баранки...

Улица и шаги.

Шаги эти ровные, независимые от мыслей. Идут два человека - один внизу, просто, понятно, раз - два, другой вверху, головоломными кручами, срывами, в мокром липком тумане, козыряет, как бумажный змей на нитке, а клубок нитки в руках у второго, нижнего. Захочет он отпустить - отпустит, захочет собрать соберет.

Улица тихая, как необитаемый остров. Войска теперь там, на окраинах, куда перешел погром. Оттуда доносится смутный шум, вой собак, встает зарево. Но под дальним заревом, шумом и воем собак здесь тихо, как под крышей. "Необитаемый остров" - это нравится Бабаеву. В домах по сторонам везде люди, но они боязливо втянулись внутрь, как дождевые черви в засуху. Скоро же высохла земля для этих червей!

Необитаемый остров - это небо, земля, вода, все безглазое и немое, это то, где нет нужды в морали, где все - волчья святость.

Облако космической пыли поднялось в душе Бабаева и переплело в ней Гудкова и Нарциса, убитого реалиста и того, кто убивал людей, горевших в театре, и клумбы хризантем белых, хризантем желтых.

Нельзя было различить, что важно, что не важно. Но впились в мозг трупы, все в ряд, густо, больно, резко - и стало темно в глазах. Ухнула вниз улица. Выплыли, колыхаясь, и легли неподвижно, на земле - земля: сорок три, распухшие, страшные. Три женских тела в середине. Это - сестры-курсистки и маленькая, неизвестная.