Голос был уже не тот, недавний, а другой, мягкий, серый, как полотно над балконом, когда дует несильный ветер.

Бабаев обернулся у двери и увидел ее всю на свету лампы, растерянную, с опущенными руками. Захотелось почему-то понять ее хоть теперь, когда она была понятна, понять то, чего она не сказала и не скажет, потому что ложь сильнее ее самой, но что видно было в ней и без слов, и, улыбнувшись деланно и длинно, он послал ей тихо:

- Я... не останусь!

И вышел.

X

Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто.

И когда Бабаев шел от дома Риммы Николаевны, он чувствовал одно и чувствовал ясно, что ничего сложного нет, есть простое: против громады земли и необъятности звезд одиноко стоит его душа, в которой ничему другому, тому, что не он, нет места.

Пахло вялыми листьями; от фонарей внизу лежали красноватые круги, и от шагов был цепляющийся, тупой звук.

Только одни они и жили, эти шаги, - дома были мертвые, проклятые в своей законченности, низине и порядке, в котором расселись они по обеим сторонам друг против друга. И как-то так широко ощущалось кругом через улицы, через землю, через звезды, что нет ничего нигде, все серо и пусто, и хоть бы пугало чем-нибудь - не пугало, просто ушло куда-то.

Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер.

"Необогретая", - подумал о ней Бабаев.

Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками.

Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. "Необогретая", - прежним словом подумал Бабаев.

Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все - как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто.

Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками. Пятнышки потому, что немного холодно в ее гостиной. Гостиная большая, пустая; за нею еще комнаты - тоже пустые.

Необласканное, красивое тело Риммы Николаевны не осталось там, позади Бабаева, - оно все время плыло с ним рядом, и когда заглянуло в него последними растерянными глазами, он повернулся и пошел назад. Показалось таким простым это: он остановится около калитки (представлял он ее масляно-желтой, как днем), звякнет щеколдой, войдет во двор, подымется по ступенькам крыльца: двери будут заперты, он постучит в окошко, и когда она спросит оттуда, откуда он только что ушел: "Кто там?" - он ответит: "Я", и войдет и, если она плакала без него, будет безумно и без конца целовать ее шею, руки, зеленое платье.

Осеннее ночное переплелось с осенним дневным. В рыхлую синеву и серизну откуда-то врывалось раззолоченно-теплое, лиловое, оставшееся в памяти, и Бабаев чувствовал, что он теперь больше, чем ночь, потому что несет в себе день, а завтра будет больше дня, потому что останется в нем эта ночь.

Но эта ночь была - не дома, узко сдвинувшиеся с обеих сторон, не тихая мостовая, не круги фонарей, а только одна Римма Николаевна, вся близкая именно этой ночною близостью, от которой ушел он во имя дневной.

Бабаев снова прошел мимо длинного пегого забора, завернул за угол. До ее дома оставалось шагов двести.

Тонкая, низенькая, должно быть, возвращавшаяся с бульвара проститутка неторопливо шла навстречу. На свету фонаря четки были узенькие, покатые плечи, круглая шляпа, плохо сидящая теплая кофточка; тонко и неглубоко впивались в землю, как гвоздики, ее шаги. Прошла, посмотрев вопросительно на Бабаева, и Бабаев забыл о ней. Думал о том, почему никогда не бывает близок человек человеку днем, почему нужно непременно затемнить чем-нибудь сознание, оглушить его, обезличить, чтобы стал хоть сколько-нибудь близок другой.

Безошибочно, как казалось ему, представлял, что Римма Николаевна теперь сидит на диване, подобравши ноги, и плачет, длинно и неслышно, как плачут женщины, и не ждет уже его, а он придет.

Белый горячий самовар на столе, и бутылки с вином, и тарелка с фисташками, до которых никто не дотронулся, - все это показалось уютным, осмысленным и необходимым теперь. Вино он будет пить красное, как и она, или из одного с ней стакана; будет подбрасывать стул и ловить, рассказывать анекдоты, смеяться.

Кучка больших собак ворчала уже здесь, по другой стороне улицы.

Калитка спряталась за воротный столб и была строгой, маленькой.

К дому только теперь присмотрелся Бабаев: пятиоконный, с неуклюжей, высокой, черепичатой крышей, некрасивый и тяжелый даже теперь, ночью, когда все было серо и легко. Палисадник с золотой смородиной и маслиной выглядел притаившимся и колючим.

Сквозь ставни двух только окон желтел свет - должно быть, из спальни. Разделась. Может быть, меняет прическу на ночь. Через палисадник можно было дотянуться шашкой и постучать.

Но она, может быть, и не откроет двери, оскорбленная тем, что он ушел. Спросит - кто и не ответит и потушит лампу... А если откроет?

Бабаев представил все до последнего, что будет, если она откроет, и как-то жаль вдруг стало ему того праздничного, детского, что носил он в себе целый день, в себе и в ней, потому что от нее и пришло это детское, перебросилось к нему вместе с ее полусловами, прозвенело где-то кругом, в сквозном осеннем - так, что нельзя было не поверить. Показалось, что большое и светлое носил в себе вместе с ней, и теперь они растоптали бы его вдвоем, если бы она открыла.

Не верил уже в то, что оно было большим и светлым, и все-таки было его жаль.

Ночью шаги гулки, и те же недавние шаги, как тонкие гвозди, опять услышал Бабаев. Та же маленькая женщина в нескладной теплой кофточке и круглой шляпке шла своей неторопливой походкой. Теперь свет фонаря бил ей в лицо. Бабаев увидел его - тонкое, хрупкое. Одинокая, как он, как Римма Николаевна, как все, вопросительно смотрела на него, проходя мимо, ничего не сказала, только смотрела, еще более замедлив шаг, и прошла. И опять обрисовались четко покатые, узкие плечи, немного согнутый вперед стан, прямые складки черной недлинной юбки.

Дома спали. От звездной бесконечности вверху, как от холода, мелко дрожало небо. Одинокая среди одиноких, шла женщина.

Бабаев долго смотрел и слушал, как ее очертания вязли в темноте и шаги захлестывало тишиною, и, когда у дальнего фонаря она показалась снова, пошел за ней.

ПРОТАЛИНА

I

Вот они лежат все в ряд - сорок три человека на дворе полицейской части. Сначала, когда их привезли сюда с бульвара, они были брошены в кучу, как грязные мешки картофеля в поле; теперь городовые разложили их по росту. Они помнили ротный ранжир, бывшие солдаты, и выравнивали их старательно и долго. На правом фланге легли огромные, вытянутые смертью, на левом - два реалиста, испачканный красками подмастерье, три девушки. Потом кто-то перенес женские тела в середину. Рядом легли две сестры-курсистки и около них - третья, неизвестная, распухшая, совсем маленькая, без кофточки, в голубом корсете. Один городовой, старый, усатый, с крупным носом, взял ее за ногу, подбросил:

- Ну, кричи: свобода! Молчишь теперь? А ну, покричи! Сво-бо-о-да!.. Вот те и свобода! Дерево!..