- Я забыла, что я хотела сказать! - вдруг усмехнулась она, так что совсем сузились глаза, оставив две тонких светящихся полоски, и лицо как-то до боли неприятно всколыхнулось все, показало щеки, зубы, обозначило резкую линию носа, морщинки от глаз к вискам.

- Зачем вы это? Не надо! - испугался Бабаев.

Локти увидел близко от себя, округлые с проступившими пятнышками, как бывает от холода, и над ними темную, как зеленый мох, бархатную оторочку рукавов. Кивнул на них глазами и добавил:

- И этого не надо.

Она поняла, опустила руки; даже отшатнулась тихо, как показалось Бабаеву. И опять остепенила лицо.

- Я хотела сказать вам...

- Тебе, - поправил Бабаев.

- Тебе, - согласилась она. - Хотела сказать тебе, что я к тебе привыкла.

- Я это знаю, - сказал Бабаев.

Он знал также, что теперь у него лицо чуть побледнело, брови сжались.

- Ну, вот... Это и все, что я хотела сказать!

По-детски качнула головой и отвернулась.

- Нет! - испуганно почти крикнул Бабаев. - Это не все! Какое же это все? Что ты ко мне привыкла - я ведь знал это, потому что и я привык. Это не то и не все...

- Что же "все"? - спросила она и ждала ответа. Но Бабаев не знал. Он чувствовал только, что недавнее большое и теплое от него уходит. Опять подымается усталость, но усталость одинокая и злая, ночная усталость, когда тело давит, а мысли нет.

Под высокими бровями у нее зеленели тени, но глаза были светлые, насквозь видные и пустые, и Бабаеву казалось уже, что сейчас же за ними темно, обрыв, нет даже шагу пространства, что "все" ее лежит где-то здесь неглубоко, под скользкой кожей, и как-то немного этого "всего", и зачем оно?

Но робко и тихо он взял ее руку, где она тоньше, около самой кисти, нагнулся к ней, к самому лицу, вспомнил, как отдавал ей себя на кладбище днем и как это было радостно и легко, вобрал в себя запах ее волос и повторил просительно и мягко, как ласкающийся ребенок:

- Скажи что-нибудь еще! О чем-нибудь!

- Ты совсем, как Митя! - улыбнулась Римма Николаевна. - И говоришь так же... Правда, правда...

- Ну, расскажи о Мите... - подхватил Бабаев. - Это фабрикант ангельских крыльев?

- Что же о нем говорить? Умер уже Митя.

- Умер?.. Да ведь он счастливый был?

- Не знаю... Стал чахнуть и умер.

- А отец?

- Что отец? Отец жив... Недавно был здесь, то есть не так и недавно, еще при муже. Отец у меня еще крепкий. Необыкновенно высокий, знаешь! Страшно высокий! В какой угодно толпе на голову выше всех... Я другого такого и не видела, а он говорил, что видел. И вот, должно быть, смешно! Привык уж, что все под ним, внизу, и вдруг чьи-то глаза вровень со своими... Так и называет его своим тезкой... Не помню уж, где он его видел.

- Ну вот, нашла же, что сказать! - укоризненно улыбнулся Бабаев и подумал: "Хотя это совсем не то".

- И отлично! - сказала она. - Выпьем вина и сядем на диван... Надоело стоять.

Они опять чокнулись стаканами с разным вином, и опять у нее на верхней губе обозначилась грязновато-лиловая полоска.

Она полулегла на диване, подобрав ноги, и Бабаев ощущал коленом острые каблуки ее башмаков, и это ощущение почему-то было неприятно.

Показалось, что и глаза у нее стали мальчишески наглыми.

- А помнишь? Ты должна помнить, - это ты в детстве видела, - на глухой крапиве такие маленькие зеленые жучки, как изумрудины? - спросил Бабаев.

Она подумала, покачала головой.

- Нет, не помню... И глухой крапивы не помню.

- Как же не помнишь? Лохматая такая, белая, четырехгранная... Пахнет... - изумленно глядя на нее, объяснял Бабаев.

- Простую крапиву знаю, а глухую нет! - улыбнулась она. - Почему она глухая?

Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы.

- На огуречной траве они тоже бывают, - вопросительно посмотрел на нее он.

- И огуречной травы не знаю! - уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами.

Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике.

- А денщика ты куда дела? - спросил он.

- Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром "петухи кричат", как он говорит, и его будят.

- Поляк?

- Чех. Ян Смёрчек. Вместо "полоскать стакан" говорит "ласкать стакан".

- Это мне не нужно! - сказал Бабаев, и почему-то стало ощутимо-больно в голове от сознания, что это не нужно, не важно, не то.

Пусто стало. Какая-то темная, отброшенная было в сторону пустота медленно вползала в него и начинала занимать свое место. Показалось, что у этой пустоты, как у угара, насыщенно-синие, густые кольца и что выползает она отовсюду: из-под тихих кресел в чехлах, из-за лампы, из-за тяжелого шкафа: сквозь голоса и сквозь молчание проходит одинаково неотвратимо.

Тогда, чтобы заслониться, он начал усиленно искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, и не мог найти.

Бабаев еще раз широко оглядел ее всю, заметил, что глаза ее недвижно улыбались, как и прежде, что одной рукою, правой, она красиво подперла подбородок, а другую бросила вдоль колена, встал, налил себе стакан вина и выпил его глоток за глотком, не отрываясь, потом прислушался к тишине за окнами, зачем-то поправил волосы и подошел к ней прощаться.

- Куда вы? - отдернула она свою руку. - Сидите!

Уже не улыбалась. Лицо стало непонимающе-капризное, как у детей.

- Сидите! Некуда идти... И рано.

- Все равно, ведь говорить-то нам не о чем! - сказал Бабаев. - Не пойму я вас... И вы меня не поймете... До свиданья!

- Нет! Нет! - повела она головой. - Я не пущу.

Она взяла его руку своею, мягкой и теплой, и чуть притянула ее к себе, к складкам тонкого платья, и опять Бабаев увидел какие-то другие, робкие глаза: глядели на него снизу вверх, чуть нахмурясь, и говорили: "Останься!"

Но от пустоты, от старой, брошенной было и опять властно вошедшей в него пустоты, насмешливо кривившей в нем губы, Бабаев уже не мог оторваться. И страшно было даже самому себе сознаться в том, что с нею, может быть, лучше.

Это была привычная, хорошая, старая пустота, должно быть, та же самая, которая раскинулась между звездами и движет и колышет бесконечность.

Бабаев долго и спокойно смотрел на Римму Николаевну; чувствовал холодное, проползшее на спине от шеи вниз; мягкость и зелень ее платья, упругую податливость щек; осторожную тишину комнаты... но толпились в голове какие-то груды слов, и он не мог удержать их.

- Дело не в том, что сейчас мы не поняли, - никогда мы не поймем один другого! - заговорил он. - Просто у каждого - свой язык, и таких слов, чтобы другой их понял, - нет! И никакой души вы открыть не могли и сказать "всего" вы не могли - не дано это человеку!.. Как только сойдутся двое, так и начинается ложь!.. Это... может быть, и не страшно вовсе, а так и должно быть, как всегда было: где двое - там ложь...

Руку свою Бабаев незаметно высвободил из ее руки, отошел незаметно на два, на три шага, остановился.

- А где миллион вместе - там-то какая ложь! В миллион раз больше? сказал он вдруг, точно подумал. - И умрут рядом, и все-таки не поймут... Конечно, умереть-то легче, чем понять вот того, кто тебе просто в глаза смотрит... Смотрит и молчит... А когда и говорит - все равно, что молчит... О чем бы ни говорил - все равно только о себе скажет, и все равно никто не поймет...

И тут же подумал Бабаев, что и этого говорить не нужно, как не нужно говорить вслух с самим собой.

- Пойду. До свидания!

Он поклонился, по привычке сдвинув ноги и перегнувшись в поясе, повернулся и пошел к двери.

Когда шел, то думал, что она встанет с дивана, и услышал, что она встала.

- Сергей Ильич! Куда вы? - окликнула его.