- Доктор, доктор, назовите, назовите - как? Доктор не сразу опомнился:

- Шперлинг *, всемилостивейший государь.

* Отто Шперлинг (1602-1681) - лейб-медик при дворе Христиана IV.

Но уже это было неважно. Едва он убедился, что его поняли, король открыл еще служивший ему правый глаз и всем лицом сказал то единственное слово, которое часами складывал его язык, единственное уцелевшее слово.

- Doden, - сказал он. - Doden*.

* Смерть, смерть (датск.) (примечание Рильке.).

Больше на листке не было ничего. Я перечел его несколько раз, прежде чем сжечь. И вспомнил, что отец перед смертью страдал ужасно. Так мне говорили.

С тех пор я много раздумывал о страхе смерти, опираясь в какой-то мере и на личный опыт. Пожалуй, я могу с уверенностью сказать, что испытал этот страх. Он охватывал меня вдруг, на шумных улицах, среди многолюдства, часто без всяких причин. Но часто оснований было достаточно; например, когда некто отошел на скамейке и все стояли и смотрели, а он был уже недосягаем для всякого страха; тогда-то изведал я его страх. Или в Неаполе, когда в трамвае умерла сидевшая напротив меня девушка. Сначала казалось, что просто она потеряла сознанье; мы даже еще немного проехали. Но скоро сделалось ясно, что надо остановиться. Сзади тормозили, скапливались, получился затор, будто никогда уж не будет движения по этой улице. Белая рыхлая девушка мирно умерла бы, склонясь на плечо соседки. Но мать не могла этого допустить. Она всячески ей мешала. Привела в беспорядок ее одежду, что-то совала в уже ничего не принимающий рот. Терла ей виски кем-то предложенной жидкостью, и когда чуть-чуть выкатились глаза, стала ее трясти, чтоб вернуть на место взгляд. Она кричала в эти ничего не слышавшие глаза, она дергала и таскала ее, как куклу, и наконец подняла руку и наотмашь ударила по пухлому лицу, чтоб не умирала. И тут я испугался.

Но я уж и раньше изведал этот страх. Например, когда умирал мой пес. Тот самый, который меня раз и навсегда овиноватил. Он очень страдал. Весь день я простоял на коленях с ним рядом, и вот вдруг он коротко, сдавленно тявкнул, как тявкал, когда в комнату входил чужой. Между нами было условлено, что так он лаял в подобных случаях, и невольно я глянул на дверь. Но это было уже в нем. Я тревожно искал его взгляда, он тоже ловил мой взгляд. Не для прощанья. Взгляд его был враждебный и жесткий. Он упрекал меня, что я допустил это войти. Он был уверен, что я мог этому помешать. Он, оказалось, всегда меня переоценивал. И уже не оставалось времени с ним объясниться. Он смотрел на меня отчужденно и одиноко, пока все не кончилось.

Или еще я боялся, когда осенью после первых ночных заморозков в комнату залетали мухи и вновь оживали в тепле. Они были странно иссохшие и пугались собственного жужжанья; видно было, что они уже сами себя не помнят. Часами просиживали они не шевелясь, покуда не соображали, что еще живы; и тогда они слепо кидались в разные стороны, не понимая зачем, и слышно было, как они падают там и сям - повсюду. А потом они расползались по комнате и мерли.

Но иногда я пугался и просто когда был один. К чему прикидываться, будто не было этих ночей, когда я садился на постели, охваченный страхом смерти, цепляясь за то соображение, что сидеть - уже значит жить: мертвые не сидят. Такое всегда бывало в случайных комнатах, которые тотчас предавали меня, когда мне делалось плохо, будто боясь запутаться и замешаться в мои злоключения. И сидел я, верно, с таким ужасным лицом, что все чуралось меня. Даже свеча, которой я только что оказал услугу, ее засветив, и та не желала со мною знаться. Она догорала сама по себе, словно в пустой комнате. Последней надеждой моей оставалось окно. Я воображал, что там, за ним, что-то еще мне принадлежит, даже и теперь, в моей смертной обобранности. Но стоило мне туда взглянуть, и я тотчас желал, чтобы окно стало глухо, как стена. Ибо я видел, что снаружи все идет безучастно, по-прежнему, что и снаружи ничего нет, кроме моего одиночества. Одиночества, которое я на себя накликал, огромного одиночества, уже не охватного моим сердцем. Я вспоминал людей, которых когда-то покинул, и не понимал, как мог я бросать людей.

Господи. Господи, если подобные ночи мне еще суждены, оставь мне хоть одну из тех мыслей, которые тогда меня посещали! Не о нелепости прошу, ведь я знаю, что их порождал мой страх, именно оттого что мой страх был огромен. Когда я был мальчиком, они меня били по лицу, обзывали трусом. Потому что я еще не умел бояться. С тех пор я научился подлинному страху, который растет, когда растет порождающая его сила. Нам не дано понять эту силу иначе, как через страх. Она так непостижима, так нам чужда и враждебна, что мозг раскалывается в напрасных усилиях ее понять. И все же с некоторых пор я думаю, что это наша сила, она в нас, но она чересчур для нас велика. Да, правда, - мы ее не знаем; но не самое ли сокровенное наше знаем мы всего меньше? Иной раз я думаю о том, откуда взялось небо и смерть. Вечно нам было некогда, недосуг, и в спешке и занятости мы погубили самое драгоценное. Время упущено, мы свыклись с вещами менее ценными. Мы уже не узнаем своего достояния и пугаемся его огромности. Разве не так?

И однако, я вполне понимаю, как можно много лет таскать с собою в бумажнике описание смертного часа. Пусть не самого удивительного; каждый ведь, в сущности, редкостен. К примеру, отчего бы не вообразить, что кто-то переписал рассказ о смерти Феликса Арвера *? Он умер в больнице. Он мирно, спокойно отходил, и сиделке, вероятно, показалось, что он зашел дальше, чем то было на деле. Очень громко она распорядилась насчет того, где то-то и то-то найти. Она была темная, необразованная монахиня и никогда не видела написанным слова "коридор", без которого в ту минуту не могла обойтись; и потому она выговорила "колидор", полагая, что так произносить и следует. И тут Арвер прервал умирание. Ему показалось необходимым

* Алексис Феликс Арвер (1806-1850) - французский поэт. История его смерти - распространенный анекдот.

сперва ее поправить. Совершенно очнувшись, он ей объяснил, что следует произносить "коридор". И затем он умер. Он был поэт и терпеть не мог приблизительностей; или просто он ратовал за истину; или ему не хотелось уносить в могилу впечатление о неряшливости оставляемого мира. Теперь уж трудно решить. Но никак не следует думать, будто в нем говорило пустое педантство. Иначе тот же упрек пришлось бы адресовать Жану де Дьё *, который вдруг вскочил, на время отложив смерть, и еще успел вынуть из петли удавившегося в его саду человека, непостижимым образом узнав о нем в муках агонии. Он тоже ратовал только за истину.