О, этот мой страх воздвигали тысячи рук, он был захолустной деревней и стал городом, большим городом, в котором творится несказуемое. Он рос все это время, лишая тихой зелени мои чувства, и теперь в них больше ничего не произрастает. Уже там, в Вестерведе, рос этот страх и в нем дома и переулки, возникавшие из гнетущих обстоятельств, в нем протекали целые часы. А когда наступил Париж, страх быстро принял огромные размеры. Я приехал туда в прошлом году в августе. То было время, когда все деревья в городе уже увядают, хотя еще нет осени, когда раскаленные переулки вытягиваются от жары и становятся бесконечными, и сквозь густые запахи проходишь, как сквозь множество печальных комнат. Я шел вдоль длинных больниц, их ворота были распахнуты с выражением нетерпеливого и хищного милосердия. Когда я впервые проходил мимо Hotel-Dieu, туда как раз въезжала открытая пролетка, в ней лежал человек, покачивавшийся от каждого движения, лежал перекошенно, как сломанная марионетка, с тяжелым нарывом на длинной, серой, свисающей шее. И каких только людей не встречал я с тех пор. Обломки кариатид, над которыми еще тяготела вся мука, все здание муки, и под его тяжестью они шевелились медленно, как черепахи. Они были прохожими среди прохожих, оставленные каждый наедине со своей судьбой. Их воспринимали в лучшем случае как впечатление и наблюдали за ними с деловитым, спокойным любопытством как за некоей новой породой животных, у которых нужда развивала особые органы - органы голодания и органы умирания. Их покрывала безнадежная, блеклая расцветка - мимикрия большого города, и они выживали под пятой дня, который топтал их, как живучих жуков, они выдерживали все так, словно им нужно было еще чего-то дожидаться, они подрагивали, словно куски рассеченной рыбы, уже загнивающей, но все еще живой. И они жили, жили ничем, пылью, и копотью, и грязью на своих покровах, жили тем, чего недоедали собаки, жили какой-нибудь бессмысленно разломанной вещью, которую все же еще может купить кто-нибудь неизвестно зачем. О, какой это был мир! Куски, куски людей, части животных, остатки бывших вещей, и все это еще в движении, словно гонимое каким-то зловещим ветром, несущее и носимое, падающее и само себя в падении перегоняющее.

Там были старухи, опускающие тяжелые корзины на какой-нибудь выступ стены (маленькие женщины с глазами, высыхавшими, как лужицы), - и когда они опять их подхватывали, то из рукава медленно, обстоятельно высовывался длинный ржавый крючок - взамен руки - и прямо и уверенно устремлялся к ручке корзины. Были еще и другие старухи, они расхаживали, держа в руках выдвижные ящики от старой тумбочки, и показывали всем - в них валялось десятка два ржавых булавок, которые нужно было продать. Однажды осенним вечером я увидел в свете витрины стоявшую рядом со мной маленькую старушку. Она стояла молча, и я подумал, что она, так же как я, рассматривает вещи, разложенные в витрине, и не стал обращать на нее внимание. Но потом я почувствовал, что ее близость меня тревожит и, уж не знаю почему, внезапно посмотрел на ее изнуренные руки, сложенные совсем необычно. Медленно-медленно выдвигался из этих рук старый, длинный, тонкий карандаш; он все рос и рос, и прошло очень много времени, пока он стал виден весь во всем своем убожестве. Я не могу объяснить, что именно в этой сцене вызывало ужас, но у меня было такое чувство, будто передо мной разыгрывается целая судьба, долгая судьба, катастрофическая, ужасающе нараставшая до того мгновения, когда карандаш перестал удлиняться и, едва-едва подрагивая, вздымался от одиночества этих пустых рук. В конце концов я понял, что должен был его купить.

А потом эти женщины, быстро проходящие мимо, в долгополых бархатных манто восьмидесятых годов, с бумажными розами на старых шляпках, из-под которых волосы свисают будто сплавленные. И все эти люди, мужчины и женщины, которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к исцелению, а может быть, совсем напротив, именно к сумасшествию; у всех в лицах нечто беспредельно тонкое, не то любовь, не то знание или радость, словно бы свет, лишь чуть-чуть потускневший и беспокойный; он мог бы опять стать ясным, если бы хоть кто-нибудь пригляделся к ним и помог... Но нет, никто не помогает. Никто не помогает им - тем, кто еще лишь совсем немного смущен, испуган или оробел; тем, кто лишь начинает видеть предметы по-иному, чем они задуманы; тем, кто еще целиком живет все в том же мире и только идет словно бы немного вкось и поэтому думает, будто предметы нависли над ним; тем, кто в городах не чувствует себя дома и теряется в них, как в зловещих беспредельных лесах, - всем тем, кто ежедневно терпит страдания, всем, кто в шуме не слышит шага собственной воли, всем, кого страх уже перерастает, - почему же никто не поможет им в этих больших городах?

Куда идут они, когда так поспешно проходят по улицам? Где спят они, и если не могут уснуть, что проплывает тогда перед их печальными глазами? О чем они думают, просиживая целыми днями в городских садах склонив голову на руки, которые словно бы сошлись из разных далей, чтобы спрятаться друг в дружке? И какие слова говорят они сами себе, когда их губы смыкаются и движутся? Сплетают ли они еще настоящие слова?.. А то, что они говорят, это еще фразы или из них все вырывается уже в полном смятении, как из горящего театра, все, что в них было зрителем и артистом, слушателем и героем? Неужели никто не думает о том, что в них есть детство, которое гибнет, и сила, которая увядает, и любовь, которая рушится?

О, Лу, как я мучился, мучился день за днем. Потому что я понимал всех этих людей, и хотя я далеко обходил их, но у них не было тайн от меня. И меня выталкивало из меня самого и вталкивало в их жизнь, проталкивало сквозь их жизни, сквозь все их обремененные тяготами жизни, И мне часто приходилось говорить себе вслух, что я не один из них, ведь я снова уйду из этого ужасного города, в котором они умрут; я говорил это себе и чувствовал, что это не обман. Но все же, когда я замечал, что моя одежда с каждой неделей становилась все хуже и все тяжелее, и видел, что она уже во всех местах прохудилась, я пугался и чувствовал, что безнадежно обречен стать одним из этих отверженных, едва лишь какой-нибудь прохожий, поглядев на меня, почти безотчетно причислит меня к ним. Каждый мог низвергнуть меня к ним одним лишь мимоходным суждением пренебрежительного взгляда. И разве не был я все же одним из них, ведь я так же беден, как они, и так же полностью противоположен всему, что других людей занимало, и радовало, и морочило, и обманывало? Разве я не отрицал всего, что вокруг меня считалось действительным, - и разве не был я, по сути дела, бездомным, вопреки видимости комнаты, в которой я чувствовал себя таким чужим, словно делил ее с кем-то вовсе незнакомым? Разве не голодал я так же, как все они, у накрытых столов, уставленных яствами, которых я даже не пробовал, потому что они не были ни чистыми, ни простыми, как те, что я любил? И разве я так же, как эти люди, не отличался от большинства окружающих уже тем, что не пил вина и никакого иного одурманивающего напитка? И разве не был я так же прозрачен, как те одинокие, лишь извне чуть притемненные испарениями и тяжестью этого города и хохотом, который поднимается, как чад, от его плохих очагов? Ничто не было менее похожим на смех, чем смех этих отчужденных; когда они смеялись, это звучало так, будто у них внутри что-то падало и разбивалось и заполняло их осколками. Они были серьезны, и эта серьезность наваливалась на меня подобно силе тяжести и тянула вниз, в глубину, к самому центру их убожества...