Горе в котелке

Котелок - это такое приспособление, из которого солдат ест и пьет, чтобы дольше пожить на свете. А живой, он опять же изнывает от голода и засыпает со снами о пищевом довольствии. Голодать солдату больно и страшно. Утром, днем и вечером служивый шагает быстрей в столовое помещение, будто за быстро съеденным завтраком или обедом наступает стремительней и неотвратимей новый день, с которым, младенчески посапывая горячими ноздрями в котелке, является и новая каша. Она коротко живет на земле, и солдату очень успеть надо к ее рожденью, а иначе будешь ковыряться ложкой в сырой холодной каше, будто в земле.

А ведь на земле не только каша или человек умирают, а много-много всего! И пшено, привезенное из полка на прокорм, оказалось мертвым, то есть таким, что только в землю было можно зарыть. В роте упрямо варили из него кашу и надеялись, что оживет. Но пшено не оживало и было в столовом помещении тихо и грустно, будто на кладбище. И только однажды, на государственный праздник, обрадовали: выдали яблочного повидла, печения и конфет.

К исходу месяца было уже привычно слышать, как уважающие бога просили его послать хорошей каши, как материла тогда же тыловиков ротная комса, а все остальные громко полагались на судьбу и даже верили, что дожди капали все лето к несчастью. Приходя в столовую и пробуя сварившееся пшено, солдаты что ни день узнавали, что счастью их снова не бывать, а несчастье их прошлось важно по столам, наплевало со стервецой в котлы и чайники, выставленные обслугой, да растворилась под общее замиранье в поварском чаду, имея одно строгое должностное выражение.

Вот кашей принялись давиться, она оказалась чужой тухлой на вкус. "Что же это?" - раздался в тишине голос. "Подвела кашка..." - вздохнул кто-то с уныньем. Солдаты поднялись от котелков и стали горевать. За оконцем, в степи, ветер вылепливал из глины облаков прохладные степные сумерки, которые закат багряно обжигал и суровил. Было душно и темно. Служивые теснились за долговязыми тощими столами, которые и сами встали рядом, от стены к стене, будто за хлебом и кашей.

Вот солдат, татарчонок, потянулся к чайнику и налил в кружки, себе и товарищу. И тот отхлебнул: "Тьфу...Помру я... Какой это враг приготавливал?! Лужа, из лужи пьем." Тогда татарчонок захрустел всухую сахаром и сказал, стыдно улыбнувшись: "Сладкий он."

Товарищ его облапил голову руками, буркнул: "Так это во рту сладко, а жрать чего?"

И кто-то из ближних посочувствовал: "Вот и чай начали заваривать тухлый, разве это жизнь?" - "А я бы всех поубивал!" - "И я бы." - "Верно, так их..."

В столовой стало одиноко и тихо, будто все ушли куда-нибудь. И посреди молчаливого человеческого горя стала слышной природа. Она вошла в мир, как ветер на покинутое огнище, и громко обживалась, раздувая оставленные уголья.

Гудел ветер. Вечеряли под полом мыши. Жужжали мухи, побираясь подле котелков, и комар - садился на солдата, чтобы попить его крови. Потягивал носом комариным, упирался шестью лапами в казенную плоть и впивался с усердием, будто за своей кровью прилетел или по генеральскому указанью.

"Гады... " - "Убить надо." - сказал тихо татарчонок. "Верткие они, не убьешь..." - пожаловался его товарищ, из которого уже выпивали комары, и плюнул от злости в свой котелок. "И чай в него вылей, и посоли!" - крикнул кто-то. "Верно, смешивай, надоело терпеть!"

Начался разброд, служивые загалдели, мучая, а то и вытрясая котелки. Каша повалилась кучами на стол, ею забивали по горло чайники, ошметьями ее звездили, награждали грудастые стены - с нею не знали, что сотворить. И чай выливался на пол, его помои топтали сапогами, будто живье. А за окном помещения бродило столовое электричество в сумерках. Было поздно уже. Едва показавшись в дверях, что-то темное выругалось по матери, и стало похоже на ротного капитана - с мохнатыми усами, оковалками кулаков и головой. Разглядев смуту над котелками, ротный попятился из столовой, так как давно думал, что солдатня за тухлую кашу его побьет или откажется служить, взбунтовавшись.

"Осадиии! - вскричал ротный у самого порога, ухватившись за пистолет. Расстреляю, вашу мать, разойдись..." Солдатня стихла, но с места не сдвинулись. Воздух прокис страхом и злостью, один шаг мог обрушиться дракой, пролить кровь. Не стерпев, чуть не плача, ротный обратился к собравшимся: " Ну, ребятки, не балуйте, не в первый же раз..."

На плац он вышел, когда служивые уж выстроились, одинокий и чужой. Рота по его приказу шагала к пожарным бочкам, чтобы помыть котелки, откуда, с хоздвора, возвращались молчаливым разбродом. И новым стало, что ложки в пустых вымытых котелках голодно скреблись и звенели, выворачивая душу, будто мешок. Котелок дышал кашей и чаем. В его глуби было покойно, сухо и тепло. Так что каждому хотелось пробраться в свой котелок и пожить, хоть одно короткое мгновенье, в сытости и тепле. Позвенеть из обыкновенной человеческой подлости оттуда ложкой, а потом еще позвенеть, и еще.

Караульная элегия

Ящерки любили на песке.

Любили бесстрастно. Сухо протирались шелудивыми спинками. Замирали. Бесчувственно тыкались обугленными рыльцами в песок. И гневливо теснили друг дружку раздувшимися зобками.

Но это степняку понятно, что они любили и что на песке, у него глаза со степями свыклись. Иные, полагаю, не приметили бы и вовсе, а так - поглядевши на оживший песок, подумали, что ветер это - зябью его покрывает.

А еще я полагаю, что, народившись в лагере, ящерки и погибали в нем. Как ни трудись, а не могли они на волю из бурой накипи проволок выплеснуться.

Зеки изводили ящерок шутейно - кто первый забьет. Но затем жрали угрюмо, будто французы лягушат, приготавливая на воровских костерках. А нажравшись вдоволь, забивали уже просто так - чтобы забить.

Еле живыми подбираясь к запретке, ящерки с наступлением темноты перебегали в караул. С зарубами, измученной кожицей, на которой, бывало, отловив беглянку, солдаты разглядывали наколотые зеками кресты или виселицы.

На виселицах висели они, конвойные, будто б с лягушачьими лапками, вместо ног.

Осерчав, занедужив, солдаты растаптывали ящерок сапогами, чтобы не оставалось от увиденного и следа, и чтобы забыться потом от жестокости нечаянных расправ.

Дальше караулки ящеркам ползти было некуда. Выложенная натесанными глыбами, она и тогда бы отворяла с неохотой тяжелые, окованные железом двери, когда бы выносили из нее в гробах.

Подле дверей, имевших на своих створах набухшие и рыжие, как сосцы, советские звезды, томились солдаты из бодрствующих, чтобы не случилось с караулом беды: смертей, а может, и тех виселиц, которые они видели. Томились в тени. И два оскалых, ребристых корой дерева, как бродячие собаки, жались к людям, дрожали ознобисто от ветерка, чего-то боясь. Это были дикие яблони, и солдаты из бодрствующих лежали под ними, отгоняя сорванными ветками погустевших от зноя мух. Конвойные томились.

Они оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене. И ничто на земле не жаловало милостью склониться над собой, подивиться, порассуждать и потешиться походя словцом мудреным, из тех, что пришлись когда-то по нраву своей бесполезной красотой.

А потому конвойные оглядывали караулку, шествуя глазами от стены к стене, будто выгуливали присмиревшие в заточении души.

И старослужащий Сухов приметил, как любились ящерки на песке. Но поначалу сробел подсказать дружкам и украдкой подглядывал за ними в одиночестве.

Принужденные бодрствовать дружки почувствовали молчок Сухова и с насторожением ожидали, когда зашевелятся его сомкнутые губы, чтобы не отвадить от откровения вовсе.

И Сухов сказал: "Глядите, на песке ящерки мнутся... Из этого дети рождаются." Служивые задышали тише.

Кадыев задумчиво улыбнулся и, чуть помедлив, ответил: "Е-е-е, зачем врешь? Долго надо, чтобы детка родить получилось." - "Это ж почему?" cпросил Ероха. "Погулять для себя надо? Надо. Целовать надо? Надо. И калым платить. И чтобы девушкой была. И еще - подумать надо!" - "Правда что ли, Сухов?"