А тогда было утро. И если сейчас бежать на багровый закат, сквозь ночь, без продыху, то, может, догонишь его? Оно покуда и глазам моим видно, на краешке земли стоящее, куда долгим днем вели его по степи убивать, опрокидывать навзничь - пасмурное утро того дня, в котором послали конвой на запретку, чтобы вырыть ямы в земле под столбы для новой лагерной ограды.
Я видел эти ямы потом. Не дорытые. Назавтра ротный пошлет их дорывать, потому что зек копался без усердия и заглядывал в темное дуло конвойному. А конвойный - Смиров. Он топтался рядом и насвистывал про любовь, и сбивался всякий раз, когда зек увесисто сменял из руки в руку лопату. И потом снова под сгреб лопаты в этой утренней робкой тишине подстраивал свист про любовь.
Зек отдышался, чтобы сказать так: "Гроза будет, служивый... Глянь, какие облака..."
Смиров запрокинул голову. И холодное, как ветер, лезвие вмиг рассекло ему горло. И оно рассмеялось, брызнувши, до ушей.
Я увидел это потом: когда ротный, отяжелевший, будто надгробье, стоял у разметавшегося по земле человека, и когда Каримов глядел сам на себя из темной лужи - испуганный, с зализанными на косой пробор бурыми волосами.
Было тихо. Курили. Из ненужных рук, ног и губ Смирова уходила навсегда кровь и как-то растерянно вытекала наружу, оглядываясь, как прирученный зверь - в лесу. Она была совсем молодая, эта кровь. Редея, она делила часы на минутки, потом на мгновенья... и оборвалась, будто отмерив человеческую жизнь.
Солдаты стояли молча и все еще не верили. Ждали. И не брали на руки погибшего, боясь оставить в нем хоть одну живую каплю.
А Смиров тем временем стал пустым и белым. И его рука, с белыми и пустыми пальцами, лежала как-то рядом с ним, но отдельно, как чужая.
Я плакал. И плакал ефрейтор Каримов из бурой лужи, и тот Каримов, который глядел в нее. А ротный сказал нам: "Перестаньте, суки..." Потом Смирова несли на руках завернутым в списанную старшиной простыню. В караулке от него стало совсем тоскливо, и его положили в летнюю каптерку на неструганную скамью. В каптерке пахло мышиным пометом, будто ладаном. Ефрейтор Каримов снова и снова шел туда поглядеть. Солдаты провожали его глазами и вели тихую беседу за портянки, байковые, полагавшиеся на осень.
А я жалел, что Леху в землю зароют. Зароют с небом в глазах. А оно все равно останется над ним висеть... И кто мне ответит - для чего жизнь устроена так. И знать хочу - отчего зеки пальцами тычут в небо. И еще подумал, что из земли неба не увидать. Потому что темно в ней. И глаза застит.
Рота растянулась по степи, принимая бой. Рвалась из жил. Плюхалась в грязь и ползла на брюхе, силком подымаясь в штыковую, обматерив весь свет. Сержант, Вася Савельев, Янкель и я были посланы ротным командиром к сопке, на вершине которой бушевал вражеский тот огонь. Ее рыжая изрытая маковка виднелась вдалеке. Мы бежали, а Янкель все ныл, что не может.
Потом мы упали на землю, и Янкель ныл, что не может ползти. Осерчав, сержант гнал Янкеля наперед себя прикладом, покуда ротный не прокричал, что его убило. Он обмяк и закрыл послушно глаза, а до сопки оставалось рукой подать, но все уже хотели умереть, как Янкель.
Побледнев от отчаянья, сержант и Васюха поволокли этого убитого. Потом и я волок Янкеля, так как про Васю Савельева ротный прокричал, что он теперь тяжелораненый. Янкель был толстым беспомощным человеком. И чем дольше мы его волокли, он становился все тяжелее. А мы только подлезали к сопке, с вершины которой не враги не свинцом лупили по нас и по залегшей в грязи роте.
У подножия, шатаясь от усталости, сержант закричал: "Пусть топает своим ногами, надоело тащить!" Но ротный, который и шагал за нашими спинами, подгоняя, страшно гаркнул в ответ, и мы опять сознались, что Янкель убит, что Васюха ранен, и полезли молчком вперед.
На вершине сопки было освобождающе пусто. Закладывая уши, гудел ветер. Опустела с той высоты и степь. И был ротный - с полпальца, давно отступивший и позабывший про нас, и солдаты, рассыпавшиеся по степи, как ржаное крошево, которое, накрапывая, клевал воробьиный чахлый дождь. Вася Савельев ожил. Сержант остыл и подобрел. Завалившись на бушлаты, мы отдышались, успев и закурить.
Янкель все не вставал.
Сержант окликнул его, а не утерпев, поднялся с бушлата и ткнул сапогом, нагоняя, чтобы вставал. Возился он с Янкелем без нас, которые угрелись и покуривали уже в сторонке. Только когда сержант приник к его груди и сам обмер, затих, Савельев отставил нехотя папироску и позвал: "Ты это, чего заслушался-то, на скрипалках, что ли, играют?" - "Мужики, у него в груди глухота одна." - "Там биться должно! Ты сердце слышишь? Да не там, выше возьми, а то в живот залез..."
Сержант оторвался от Янкеля и попятился на карачках, уворачивая от него глаза, не дыша. "Ты это брось! - взметнулся горячечно Савельев - Ты куда!" "Помер, браточки, еей-б-богу..."
Но Вася Савельев как всгорячился, так свое и гнул: уж больно развалился жиденок сладко. "Чего удумал, чтоб и в обратную на горбу нашем... А я говорю, встать! Нечего землю лапать, слышь, пархатый - встать, встать!" Васюха склонился над Янкелем и принялся трясти за грудки этого в глинистой шинелке человека, которого не мог больше терпеть.
"Не может он!" - вскринул сержнат и бросился куда-то, как в пропасть. Савельев вдруг отлип и вгляделся тихонько в человека, поперек которому в том миг дул застуженный ветеряка. А он лежал разметавшись, тяжелый, неживой, упершись в хмурое безмолвное небо расколотым морщинами лбом...
Рота по степи собиралась ауканьем. Земля под сапогами была тяжела. И солдаты долго шагали к сопке, оттого, что ошметья грязи спудом наваливались на керзу. Со всей степи сносили солдаты землю на сапогах к Янкелю, осиливая сопку, крутой ее и смертный подъем. А потом мы тащили его в полк, уложив на бушлат - сержант, Вася Савельев и я. Тащили как могли бережней, так как ротный не знал и трепетал: " Не тряси, не тряси - может, живой!"
Прибыв в полк, мы снесли Янкеля в лазарет. Но роту не разоружали, и на плацу не приказывали выстроиться, потому все ждали - может, живой! И лекарь чего-то не постигал и ждал, и все возился в лазарете с Янкелем.
Но вышло так, как не ждали. Янкель был толстым несильным человеком. У него сердце разорвалось.
Не сыскать заветней земли для конвойного на карагандинке, чем Долинка! То-то и позавидовали полковые по-хорошему Саньке Стрешневу, узнав, что отправляют его туда из полка служить за невесть какие заслуги.
Прослыл тогда Санька Стрешнев средь конвойников везунчиком. И говорили о нем, что в Долинке заживет сыто, весело и не будет это счастье дармовое пота ему и крови стоить.
И кто из конвойников о жизни такой, зажмурившись, не помечтал бы, ведь в Долинке на день по кружке молока положено было, по черпаку густого творога, и хлеб белый к пайке давали - не чета полковому-то сермяжному. Ремней тугих солдаты в Долинке не носили, чтобы отъевшееся брюхо для своего удовольствия обвиснуть могло. И на вышках спали, ладони под головы заложив, чтобы сны сладкие видеть.
Счастливо конвойным в Долинке! А все потому, что зеков на эту исправиловку за тем лишь гнали, чтобы умерли от чахотки. И вся служба солдатская была - гробы ихние из кузова в кузов ворочать. Тяжесть мирскую из себя с чахоткой выхаркав, помершие были легки. Одни гробы и вышибали на солдатском лбу испарину, стерев которую, конвойник от души накуривался папиросами, валился тягуче наземь и разлеживался с ленью, покуда не отходил на больничных нарах другой зек.
Кормили солдат из больничной столовой, где чахоточным молоко с творогом полагалось. Зеки ж мерли, а кто не помер - тот с жизнью прощался и молока не пил, чтобы не тратить остаток ее на пустое. Им на небе скоро всего вдоволь будет.
Эх, подвалило счастье Саньке Стрешневу! Лепота! И гробов не таскать до ефрейторов выслужился.