Допросы следовали один за другим. Из достоверных и вымышленных сведений следователь "наводил" вокруг меня магические круги, вроде бы не имеющие четких очертаний, но я была виновата во всем на свете. И когда после заявления, что меня хотели арестовать в Ленинграде, последовало другое: "Мы хотели вас обоих арестовать в Ташкенте" (это когда во время "незаконной" командировки Эрика мы любовались среднеазиатскими орнаментами и улочками?), - я почувствовала себя вконец раздавленной: все время была погоня и слежка.

У допросов появились непротокольные "привески".

- Ну зачем вы сюда приехали? Зачем? - спросил вдруг следователь.

- Вы же только что сказали, что хотели арестовать меня в Ленинграде. Так не все ли равно?

- Хотели. Но ведь не арестовали! - отвечал он.

Он спрашивал также, не хочу ли я "попить чаю". У него, дескать, есть "случайно" с собой булка и сахар. И, как что-то непременное, следовала сентенция: "Иллюзии, одни иллюзии. Пора снять розовые очки". "Добавки" коробили и раздражали дополнительно.

Изобличив меня ленинградским прошлым, следователь вернулся к актуальной теме военного времени.

- Что же вы все-таки собирались делать при Гитлере, желая его прихода?

- Зачем вы мне задаете этот вопрос? Я никогда ничего подобного не говорила. Я не могла, поймите, не могла хотеть прихода Гитлера.

- Да нет, Петкевич, говорили, что хотите его прихода.

- Кому я такое говорила? Скажите: кому?

- Кому? Мураловой говорили.

- Какой Мураловой? - Я впервые слышала эту фамилию.

- Не знаете такую? - И, взяв со стола какую-то бумагу, следователь зачитал: - "Я, Муралова (далее следовало имя, отчество), приходила мыть полы к хозяйке, у которой жила Петкевич. Там я слышала, как Петкевич говорила: ''Хоть бы Гитлер скорее пришел, сразу бы стало легче жить"".

Все дальнейшее было на том же уровне.

Действительно, к хозяйке приходила женщина мыть полы. Я здоровалась с ней. Тем и ограничивалось наше знакомство. Кто ее принудил сочинить этот бред?

- Дайте мне очную ставку с Мураловой. Пусть она подтвердит при мне, что я это говорила.

- Будет и это, - пообещал следователь.

Затем допросы обрели новый поворот. Куда более трудный, чем обвинения.

- Расскажите, что говорила X., когда приходила к вашей свекрови.

- Я редко бывала у свекрови и никогда не принимала участия в разговорах.

- Нас интересуют антисоветские высказывания X. Вспомните. Это важно.

- Не помню.

- Напомню. В один из визитов X. рассказывала, будто Сталин уничтожил письмо-завещание Ленина. Помните такой разговор? Далее она говорила, что Сталин мстил Крупской. Было такое?

- Не при мне. Я не слышала.

- Тогда ответьте, кто из вас лжет: вы или ваш муж? Он говорит, что в разговоре вы оба принимали участие.

- Я этого не помню.

- Вы же утверждаете, что говорите только правду. Где же ваша хваленая правдивость в данном случае?

Наступает момент, когда понимаешь, что одна голая "правда" перестает ею быть, легко превращаясь в донос, а сам ты - в доносчика. Да, один-другой разговор в самом деле был. Как будто припертый к стене действительным фактом и личной честностью, ты должен это подтвердить. И просто "не могу!" на границе неокрепшего сознания и чувства пробует принять на себя ответственность за другого и за себя.

Далее, по ходу следствия, выяснилось, что меня обвиняют еще и в антисемитизме. Основанием служило чье-то свидетельство, будто, находясь на почтамте, я, обращаясь к некоему гражданину, сказала: "Вы, жид, встаньте в очередь".

Отец воспитал во мне истинно интернациональное сознание. И тот, в частности, от кого приходилось слышать слово "жид", казался мне всегда недоразвитым, серым существом. Незнакомой не только с этой лексикой, но и с мышлением подобного рода, мне надо было доказать, что и это обвинение нелепая подделка.

Тем не менее "нелепости" были сбиты в пункты, и следователь зачитал мне сформулированные обвинения. Их было три: связь с ленинградским террористическим центром, контрреволюционная агитация и антисемитизм.

Не в пример Вере Николаевне, я о правовом сознании вовсе не имела понятия. Ни об опровержении, ни об уточнении обвинений речи не заводила. Я понимала: меньше пунктов или больше - никакого значения не имеет. Достаточно и одного, чтобы не выпустить на свободу. Арест Эрика лишь подтвердил мысль о том, что действует та же инерция. У обоих в 1937 году были посажены отцы. Он - высланный. Я - приехала в ссылку. И он, и я - потенциальные враги советской власти. Все! Действительные или предполагаемые? Ну, это деталь несущественная.

Когда вечером нас из камеры повели в душ, я, объявленная политическим преступником, обвиняемым по трем статьям, искренне удивилась, что на свете цела вода. Она тяжело лилась, омывала, была невыразимо отрадной.

Я уже еле держалась. Меня к этому времени отовсюду "повыбило". Не было дома, не было семьи. Эрик арестован. Барбара Ионовна отказалась от меня. Силы для существования мог дать только сон. При неисчислимом количестве допросов он был дефицитом. Иногда этот тяжелый тюремный сон прерывался нечеловеческим, звериным воем. От него стыла кровь, леденело нутро. Крик несся из того же забетонированного подземелья. Где-то рядом мучили арестованного. Он мог быть виновным. Мог им не быть. Что это меняло? Истязали живого человека. Вой и чужая боль контузили не на час, не на день. На всю жизнь. Содрогавшихся, схваченных за живое криком предсмертья, нас, разбуженных подследственных, вскидывало с постелей в глубоком среднеазиатском тылу. Как и судьба Ветровой, звуковое дно этих страшных ночей братало душу с вечной мукой живого. И снова казалось, что прошедшие допросы, подведенные под статью обвинения, только начало, преддверие к чему-то еще более нечеловеческому, что самое опасное и страшное впереди.

В 1937 году подследственные сидели у стола против следователей. Случалось, что при такой мизансцене доведенный нелепыми обвинениями до исступления человек хватал со стола чернильницу или пресс-папье и запускал ими в своего мучителя. Опыт был учтен. И в последующие годы для подследственных стул водружался возле дверей.

В ожидании новой обоймы вопросов я на очередном допросе сидела именно там. Следователь долго молчал, сосредоточившись на выверке протоколов. Я посматривала на него и думала: "А вдруг и он кого-нибудь истязает и бьет?"

- Не положено, правда, - сказал он вдруг, - но я включу радио. Послушайте. Соскучились, наверное? Посидите. Отдохните. Я сегодня допрашивать не стану.

В кабинете тепло, светло. Не так, как в камере. Напряжение мало-помалу отпустило меня. Я приметила, что стол следователя покрыт черным стеклом. За окном темень. По радио передавали музыку Чайковского к "Лебединому озеру". Музыка, гармония показались не из этой жизни. Угловатыми. Почти враждебными. Но все-таки дарованный покой усыплял. Незаметно для себя я отключилась и будто исчезла с лица земли. Да так исчезла, что не уследила, как следователь, то и дело подходивший к шкафу, внезапно остановился возле меня.

- Какие у вас красивые волосы, Тамара! - как взрыв, как землетрясение оглушили его слова.

Это было хуже, чем удар, к которому я была постоянно готова. Коварство? Иезуитский маневр? Как противостоять им - я не знала. Следователь опустился на колени. Я вскочила. Сердце бешено расшибало все изнутри.

- Не бойтесь меня, - сказал он. - Я вас люблю, Тамара!

От неправдоподобия, дикости его слов охватила неумолимая паника. Я потерялась. Тем более испугала и неожиданность собственного вопроса, который смастерила во мне хладнокровная незнакомая логика.

- И давно это с вами случилось?

Он ответил на этот вопрос:

- Давно.

Несводимо и противоестественно было все. Слова его стыли, громоздились, и я случайными звеньями, блоками запоминала то, что он говорил.

- ...Я знаю вас... вы чисты и невиновны. Знаю всю вашу жизнь. Знаю вас лучше, чем вы сами знаете себя. Знаю, как жили в Ленинграде, как нуждались. Про сестер, про вашу мать знаю, про фрунзенские годы. Вы разве не помните меня? Я приходил к вам в медицинский институт, в группу... в штатском, конечно. Вы однажды пристально так посмотрели на меня. Потом мы приходили к вам домой. Нас было несколько человек. Один из наших сказал: "Пришли вас арестовать"... Вы тогда так страшно побледнели...