В этом моем собственном мире были два человека, которые не были врагами, которые выступали с яркостью маяков, и там не было ни одного способа, которым я бы мог сообщаться с ними. Это была моя мать и, конечно, Гурджиев. Почему "конечно"? Простая действительность Гурджиева, как человека - незапутанные отношения со мной, которые установились между нами в течение тех месяцев ясного лета - стала подобна плоту для тонущего человека.

Когда я узнал о том, что мое существование будет связано с моим отцом (который просто представлялся мне еще одним враждебным взрослым), я громко выразил свое сопротивление, не ожидая, что мой голос будет иметь какой-нибудь вес. Мой главный страх заключался в том, что я не чувствовал, что могу встретить лицом к лицу другой, новый, чужой и неизвестный мир. Я чувствовал, без сомнения, и это было очень важно для меня тогда, что такое изменение в моем мире, устраняло любую возможность когда-либо снова увидеть Гурджиева и мою мать.

Ситуация осложнилась еще больше тем, что моя мать приехала в Нью-Йорк с человеком, который не был моим отчимом, и Джейн окончательно выгнала ее. Я помню, что мне разрешили лишь поговорить с ней на ступеньках квартиры - не больше. Теперь я не могу осуждать мотивы Джейн или ее цель в то время. Я был убежден, что ею двигали, по ее мнению, лучшие намерения. Результатом же было то, что я думал о ней в тот момент, как о своем смертельном враге. Связь между обычным ребенком и его матерью - особенно когда мать была единственным родственником многие годы - является, я думаю, достаточно сильной. В моем случае она была неконтролируемо-сильной и подобной одержимости.

Дела не улучшились, когда, незадолго до Рождества, мой отец появился лично. Это встреча была нелегкой: между нами состоялось очень короткое свидание. Он не знал как общаться без неловкости, так как был робким и "хорошо воспитанным" человеком. Единственным, что он сумел выразить, было то, что перед тем, как мы примем какое-нибудь окончательное решение об усыновлении (меня впечатлило, что он не представлял более угрозы), он просил нас с Томом провести выходной с ним и его женой.

Я чувствовал, что это справедливо - устроить ему испытание. Если это утверждение кажется хладнокровным, я могу сказать только, что большинство детских решений, как и данное, являются, в некотором смысле, "хладнокровными" и логичными. Было решено, по-видимому, Джейн и моим отцом (и согласовано с Томом и со мной), что мы посетим его на Долгом Острове на неделе.

Визит, на мой взгляд, был катастрофой. Мой отец немедленно по прибытии в его дом объяснил нам, что в случае, если мы решим переехать жить к нему, и если мы не сможем жить в его доме, то отправимся жить в Вашингтон в дипломатический корпус к двум его незамужним теткам. Я полагал, что взрослые неизбежно должны объяснять детям действительные факты или обстоятельства, которые имеют к ним отношение. Однако сообщение, сделанное без какого-либо чувства, какой-либо эмоции (он не внушал, что любит нас или хочет жить с нами, или что тетки нуждаются в двух мальчиках в хозяйстве) показалось совсем нелогичным и даже, наконец, веселым мне. Я начал чувствовать даже еще большее одиночество, чем прежде - подобно ненужному багажу, которому требуется место для хранения. Так как мой родной отец казалось искал нашего одобрения и расспрашивал нас, я твердо заявил через два дня, что я не хочу жить с ним или с его тетками, и что хочу уехать назад в Нью-Йорк. Том остался до конца недели; я - нет. Меня отпустили, однако, с условием, что я появлюсь на Долгом Острове снова, на Рождество, по крайней мере. Я согласился с этим холодно, и, не помню теперь как, без какой-либо оговорки. Я делал все, чтобы выйти из положения. Даже жизнь с Джейн, несмотря на ее отказ моей матери, была привычной; а то, чего я страшился - незнакомо, неизвестно.

Тем не менее зима прошла. Как-то, хотя я часто с ужасом думал о возможности никогда не увидеть Приэре снова, было решено что мы вернемся следующей весной. Гурджиев, тем временем, стал единственным маяком на горизонте, единственным островом безопасности в страшном непредсказуемом будущем.

В течение той зимы первый вопрос Гурджиева мне - почему я приехал в Фонтебло - приобрел огромную важность. Ретроспективно, в те немногие месяцы, он приобрел огромные размеры в моем сердце и уме. Непохожий ни на кого другого из взрослых, которых я знал, он целиком занял мое сознание. Он был полностью положительным - он давал мне задания, и я выполнял их. Он не спрашивал меня, не вынуждал меня принимать решения, которые я был совершенно неспособен принять. Я стал стремиться к каждому, кто мог делать что-либо так же просто, как "приказать" мне косить газоны - потребовать что-то от меня; но было, однако, непонятно как его мотивы могли быть требованием, хотя в конце концов все взрослые "непонятные". Я стал думать о нем, как о единственно логичном взрослом человеке, которого я когда-либо знал. Как ребенок, я не интересовался - фактически, я не хотел знать, почему каждый взрослый что-нибудь делал. Мне был ужасно нужен авторитет, и я искал его больше всего. А авторитетом в моем возрасте был всякий, кто знал, что он делает. Советоваться в одиннадцать лет, принимать жизненные решения относительно собственного будущего - а это, казалось мне, продолжалось всю зиму - это было не только совершенно непонятно, но и очень пугало.

На его вопрос, почему я хочу вернуться в Фонтенбло, нетрудно было ответить. Я хотел вернуться и жить рядом с человеком, который знает, что он делает - то, что я не понимал, что он делает, было неважно. Я не стал распространяться далее - одной из причин этого было - то, что я не знал точно что конкретно я буду там делать. Я мог только думать о какой-нибудь силе (идея "Бога" мало значила для меня в то время), которая сделала бы вообще возможным мое пребывание там. У меня было большое количество заманчивых планов в начале года о поездке в Фонтенбло, о том, что я должен пересечь океан, чтобы попасть туда, и я полюбил пароходы.

В течение зимы, и потому, что значительность Гурджиева укреплялась в моем сознании, меня сильно привлекало чувство, что мое присутствие там было "неизбежным" - была как бы некоторая необъяснимая мистическая логика, что для меня необходимо приехать в определенное место в определенное время лично - что в моей поездке туда была некоторая реальная цель. То, что имя Гурджиева, в основном, связывалось в разговорах большинства взрослых, окружавших меня тогда с метафизической деятельностью, религией, философией и мистикой, казалось должно было усилить некоторую предопределенность нашей встречи.

Но в конце концов, я отступил от идеи, что соединение с ним было "предопределено". Именно моя память о самом м-ре Гурджиеве удерживала меня от таких мечтаний. Я не был в состоянии отрицать возможность, что он был ясновидец, мистик, гипнотизер, даже "божество". Важно было то, все это не имело значения. Действительное значение имело то, что он был уверенный, практический, сознательный и последовательный человек. В моем маленьком уме Приэре казалось наиболее заметным учреждением во всем мире. Это было - как я видел его - место, которое стало домом для большого числа людей, которые были чрезвычайно заняты выполнением необходимой для поддержания его функционирования физической работы. Что могло быть проще, и что могло иметь больший практический смысл? Я понимал, что, по крайней мере, по общему мнению, были, возможно, другие возможные цели и результаты пребывания там. Но в моем возрасте и в моих условиях была единственная цель, и очень простая - быть похожим на Гурджиева. Он был сильным, честным, целенаправленным, незапутанным - совершенно "не бессмысленным" человеком. Я мог вспомнить, совершенно честно, что ужаснулся от работы, включавшей в себя кошение газонов; но мне было так же ясно, что одной из причин моего ужаса было то, что я ленив. Гурджиев заставил меня косить газоны. Он не сделал этого угрозами, обещаниями награды или просьбами. Он приказал мне косить газоны. Он сказал мне, что это очень важно, - и я косил их. Очевидным результатом, заметным мне в одиннадцатилетнем возрасте, было то, что работа - именно простая физическая работа - потеряла весь свой ужас для меня. Я также понял, хотя, возможно, не интеллектуально, почему я не должен был косить луг почему я, как он сказал, "уже сделал ее".