Д. Жуков восхищается тем, как "стремительно вводит Михайлов читателя в обстоятельства жизни своего героя с первых строк первой главы". Вот как он это делает:

"О, бедность, проклятая бедность!.. Когда ни семитки в кошельке и надеяться не на кого - боярина близкого, ни благодетеля какого нет. И вот сидит он, запершись в светелке, на хлебе и воде, по нескольку суток марает стихи, -- при слабом свете полушечной сальной свечки или при сиянии солнечном сквозь щели затворенных ставен. Перекладывает с немецкого вирши Фридриха Великого и сочиняет шутки всякие, хотя на душе кошки скребут...

Ах, маменька, маменька, ненаглядная Фекла Андреевна! Ежели бы ведала ты, что понаделал-понатворил сынок твой, сержант лейб-гвардии Преображенского полка Гаврило, сын Романов Державин! И наследственное именьице, и купленную у господ Таптыковых небольшую деревушку душ в тридцать - все как есть заложил, а деньги до трынки просадил в фараон! Да еще неизвестно, не разжалуют ли его в Санкт-Петербурхе в армейские солдаты за то, что он в сей распутной жизни, будучи послан с командой в Москву, полгода уже просрочил..."

Итак, величайшей заслугой О. Михайлова перед отечественной словесностью объявляется изобретение широко практикуемого приема, когда автор начинает повествование не с даты рождения своего героя, а прямо с остродраматического эпизода. Д. Жуков забывает об опыте сотен авторов, его опять выручает избирательное зрение-слепота. Тех же, кто не одарен такой избирательностью, процитированный отрывок может ввергнуть только в недоумение. За что О. Михайлов так ополчился на "фараон"? Сперва лишил его законного окончания в винительном падеже, а затем и вовсе превратил в "козел" отпущения, пригрозив разжаловать в солдаты за заведомо чужие грехи. И все это не в темном закоулке, а при "сиянии солнечном", что, впрочем, переводит повествование в условно-сказочный мир, ибо в обыденной жизни "сквозь щели закрытых ставен" свет не сияет, а едва пробивается.

Я вовсе не выискивал стилистических "перлов" в объемистой книге О. Михайлова - подобное занятие не считаю ни интересным, ни полезным. Я указываю только на то, что режет глаз и ухо в тех строчках, какие сам Д. Жуков привел в качестве образца новаторства и блестящего литературного слога (слов "стиль", как иноземное, Д. Жуков не одобряет, хотя и пользуется им).

Но, может быть, все это род тонкой издевки? Уж не смеется ли Д. Жуков над О. Михайловым? О, нет, в его обширной статье нет и тени иронии. Д. Жуков все пишет всерьез. Он даже обуздывает свое восхищение "смелым экспериментатором": высказаться во весь голос ему "мешает довольно близкое знакомство с самим автором". Выручает Ю. Лощиц. С ним Д. Жуков, надо полагать, не связан близкими отношениями и потому может не сдерживать своих восторгов.

Когда Ю. Лощиц писал книгу о Григории Сковороде, сообщает Д. Жуков, он был "примерно в таком же положении, что и Булгаков" при работе над биографией Мольера. И справился Ю. Лощиц с задачей не хуже Булгакова. Явления, стало быть, одного порядка. Ну, а когда Ю. Лощиц написал "Гончарова"*...

______________ * Лощиц, Ю.М. Гончаров, ЖЗЛ., "Молодая гвардия", 1977.

"В отношении девятнадцатого века автор в "Гончарове" играет ту же роль, какую играл Вяземский в "Фонвизине", говоря о восемнадцатом".

Это говорится в статье, где больше всего места уделено именно книге Вяземского о Фонвизине. Д. Жуков подробно рассказывает о том, как работал Вяземский над книгой, какое пристальное внимание оказывал этой работе Пушкин и как высоко оценивал ее. Ну, а Лощиц - Вяземский нашего времени! Тут уж не Булгаков ему чета, тут выше надо брать! Правда, не дотягивает до одобрения самого Пушкина, но Д. Жуков с лихвой восполняет этот пробел -- с той только разницей, что Пушкин находил все же кое-какие недостатки у Вяземского, Жуков же у Лощица видит одни достоинства:

"Он весьма ядовито расскажет о масонстве или фрейдизме, и это будет к месту, и это нисколько не нарушит ткань повествования, потому что органично и обращено к нам, лишенным разрушительных иллюзий и тлетворных завиральных идей, способным отличить здоровые корни от гнилых".

Увы, именно отличать здоровое от гнилого Д. Жуков не умеет, как лишен этой способности и Ю. Лощиц. Оба они находятся в плену разрушительных иллюзий и если не завиральных, то несомненно тлетворных идей.

При всей неумеренности похвал в адрес Ю. Лощица Д. Жуков умолчал о самом главном его "открытии": Гончарову в книге приписано изобретение особого творческого метода - мифологического реализма. Сам Гончаров в этом, конечно, никак не повинен: все мы знаем его как одного из величайших русских писателей-реалистов, чуждавшихся всякой мифологии. Зато биограф владеет "мифологическим" методом превосходно. Говоря об одном, он, как правило, имеет в виду другое. Почти на каждой странице его книги мы встречаем умолчания, намеки, недоговоренности, точно автор нам с таинственным видом подмигивает. Вот, например, две страницы грозного негодования на фрейдизм, которые особенно восхищают Д. Жукова. Но не думайте, что Ю. Лощиц что-нибудь понимает во фрейдизме и действительно критикует его. Это всего лишь маска. Или, если хотите, фиговый листок, которым автор прикрывает срам обскурантистского наскока на научные методы познания. "Фрейдизм, как известно, любит разоблачать "высокое". Само понятие чуда глубоко враждебно этой вульгарно-материалистической доктрине", возмущается Ю. Лощиц (с. 162), не зная, что фрейдизм обычно упрекают в идеализме, а "понятие чуда" враждебно науке, всякому истинно научному стремлению что-либо понять и объяснить. Мифологический реалист только поднимает дубинку на Фрейда. Опускает он ее на Сеченова, который как раз во времена Гончарова пытался объяснить с научных позиций (то есть без "понятия чуда") механизмы творческой деятельности, о чем и говорится с неодобрением в другом месте книги Ю. Лощица.

Все мы знаем о декабристах как о людях высоких идеалов, благородных стремлений и беспримерного мужества. Они пошли на великий подвиг самопожертвования ради освобождения России от крепостничества и деспотического произвола. А вот Ю. Лощиц, столь негодующий против "принижения высокого", изображает декабристов как... агентов зарубежных масонских "центров".

Масонство, как известно, было популярно среди передовых людей России в конце XVIII - начале XIX века. Масоны проповедовали нравственное преображение общества на основах любви и гуманности. Многие декабристы прошли через увлечение масонством, но, убедившись в том, что это пустая говорильня, охладели к нему, после чего приступили к активным действиям, которые и привели их на Сенатскую площадь 14 декабря 1825 года. О том, как увлекся и как постепенно разочаровывался в масонстве будущий декабрист Пьер Безухов, гениально показано в "Войне и мире".

Но, может быть, Ю. Лощиц открыл неизвестные ранее материалы, потребовавшие пересмотра установившихся трактовок?

В его книге рассказано, как молодой Гончаров, вернувшись в родной Симбирск и встретившись со своим крестным, отставным моряком Трегубовым, узнает, что тот состоял членом масонской лижи и что главу их ложи Баратаева привлекли по делу декабристов. Из рассказа Трегубова выясняется, что масоны "наряжались в особые костюмы, на руки длинные белые перчатки надевали, говорили разные речи, все больше о благотворительности, о защите слабых и сирот, о религии разума и всеобщем братстве, зачитывали какие-то протоколы. Даже деньги собирали для нужд милосердия. Но на самих, признаться, денег еще больше уходило, потому что после бесед частенько устраивались вечеринки, тоже тайные, с шампанским. Пили чуть не ведрами, так что многих развозили по домам" (с. 19-20).

Если подходить к этому отрывку с позиций обычного гончаровского реализма, то остается посочувствовать невинно пострадавшему Баратаеву, а заодно и натерпевшемуся страха Трегубову. А вот мифологический реализм приводит к совсем иным выводам:

"Судя по всему, -- глубокомысленно пишет Ю. Лощиц, -- Баратаева не зря продержали в Петербурге около полугода, и он был в масонском мире не такой мелкой пешкой, как отставной моряк. Скорее всего, Баратаев имел прямые связи с зарубежными ложами, но нижних чинов своего воинства в международные цели не посвящал" (с. 20; курсив мой, -- С.Р.)