Окраины города были очень пустынны. Пожалуй, это больше всего и привлекало меня. Было ли это желание короткого отдыха от напряженных дней или, может быть, это были поиски тишины, когда можно глубоко вздохнуть, оглянуться и представить себе происходящее со стороны, чтобы легче в нем разобраться?

Еще одно ощущение всегда возникало у меня, как только я попадал на окраины,-уверенность в том, что впереди меня подстерегает разнообразная, может быть, даже слишком пестрая и интересная жизнь. Почему эта уверенность появлялась именно на окраинах, я до сих пор не могу понять.

Я даже загадывал, глядя на какой-нибудь заросший чахлой травой закоулок, где сохло на веревке застиранное белье, что через несколько лет я обязательно вернусь в этот закоулок, чтобы понять, как я переменился за это время, тогда как он остался таким же заброшенным, каким и был.

Все так же будут мутновато поблескивать маковки облупившейся церкви и шуршать пересохшее на ветру белье, а у меня в это время за плечами, может быть, уже будут скитания, свои книги и даже, чего доброго, необыкновенная любовь.

Я как бы брал этот закоулок в свидетели жизни. Мне хотелось по этому невзрачному уголку Москвы отмечать движение времени в самом себе.

Но я, конечно, ошибался. Когда через пять лет я вернулся в Москву, в один из таких закоулков, то увидел белый дом, обсаженный молодыми липами, и вывеску на нем: "Музыкальная школа такого-то района".

В окраинах было свое очарование,- в деревянных косых домах, подпертых темными бревнами, в давно заброшенных маленьких фабриках с валяющимися среди лебеды красными от ржавчины котлами и в дровяных складах, пахнущих березовой корой. Очарование было в блестящих от времени скамейках у ворот, где земля затвердела, как асфальт, от затоптанной подсолнечной шелухи, в мостовых, мягких от гусиной травы, и в бездействующих шлагбаумах через заброшенные железнодорожные ветки. Там стояли черные, навсегда погасшие паровозы, должно быть, еще времен Стефенсона, с горластыми трубами. В будках этих паровозов вили гнезда ласточки.

Очарование было и в темных вязах, настолько немощных от старости, что на них едва успевала распуститься к концу лета только половина листвы, в кучах шлака, покрытых одуванчиками, в скворешнях и заборах из поломанных железных кроватей и церковных решеток. Их обвивала сладковато-горькая повилика. Герань пламенела на окошках в жестянках от консервов, как заморские жар-цветы.

В одном дворе я даже увидел диковинку - собачью будку и в ней карминного петуха с черным хвостом, привязанного цепью за лапу (взамен отсутствующей собаки), очевидно, в назидание за нахальный и драчливый нрав.

Была своя прелесть в тополевом пуху, катавшемся по улицам легкими серебристо-серыми рулонами, в играющих на задворках пискливых облезлых котятах, в старухах, как бы вырезанных из коричневого морщинистого дерева, в настурции, буйствующей своими круглыми сочными листьями и красными капюшонами цветов, даже в воробьях, пьющих воду из невысыхающих луж около водоразборных колонок, в засиженной мухами олеографии "Поцелуйный обряд" за открытым окном темной комнаты, в клетке с попискивающей от скуки канарейкой, в фикусах и разбитом и криво склеенном рыжем фарфоровом сеттере, в съеденном молью чучеле иволги и, наконец, в самоварном дыму, струившемся среди двора прямо к белесому небу, несмотря на то, что самовар был кособокий. Как известно, такое поведение самовара предвещает устойчивую жаркую погоду.

На огромных цементных трубах, валявшихся на пустыре, детской рукой было написано углем "Рай", "Ад", "Остров сокровищ", "Зимний дворец". "Зимний дворец" покрывали свежие красные шрамы от осколков кирпича. Очевидно, "Зимний дворец" совсем недавно обстреливали.

Иногда ветер наполнял улицу запахом гниющей воды и помидоровых листьев. Курчавые огороды расстилались за домами. Среди грядок вертелись на палках, заменяя пугало, детские ветряные мельницы из глянцевитой разноцветной бумаги.

Вдали над пылью, над сероватым маревом мерцали почернелым золотом купола Москвы и богатырский шлем храма Христа Спасителя. Над соборами стояли облака, похожие на пышно взбитый белок, чуть подрумяненный солнцем.

Это была, конечно, Азия - капище как бы вылепленных из коричневой глины или отлитых из чугуна православных святых, стопудовые кресты, поддерживаемые цепями, и круглые башни Кремля в венках из непрерывно взмывающих над ними голубиных стай.

Особенно хороши были на окраинах илистые пруды. Сквозь их зеленую, как оливковое масло, воду поблескивали затопленные жестянки. Гнилые сваи торчали из воды, и с них тонкими прядями свешивалась тина. От нее пахло аптекой. На берегах стояли, согласно наклонившись к воде, ивы с выжженной молнией сердцевиной. Ивы давали тень.

Я читал в этой тени, сидя на теплой земле и поглядывая, как со дна струятся, никогда не обгоняя друг друга, пузырьки болотного газа. По воде бегали на высоких лапах какие-то жучки. Окраинные мальчишки называли их "водогонами". Стоило бросить в воду спичку, как водогоны неслись к ней со всех сторон, сбивались в кучу и, убедившись, что это только несъедобная спичка, стремительно разбегались.

Всегда в такой пруд лилась из заржавленной трубы пенистая вода. У того места, где она впадала в пруд, тучами стояли мальки.

Мальчишки пускали по воде плоские дощечки, изображавшие пароходы. Девочки-подростки, подобрав ситцевые платья, полоскали белье и взвизгивали, когда под ногами у них шныряли невидимые водяные существа. Девочки уверяли, что это пиявки.

На одном из таких прудов я часто встречал хмурого огородника в рваном балахоне. Он удил рыбу, воткнув в берег пять-шесть удочек. Изредка у него брали маленькие, как пятаки, карасики. Сидел старик часами, пожевывая, так же как и я, черный хлеб. Я разговорился с ним, и он показал мне свой огород. По-моему, этот огород был прекраснее самых пышных розариев. Во влажных его зарослях освежающе пахло укропом и мятой.

- Вот видите, товарищ дорогой,- сказал мне огородник,- можно, оказывается, и так жить. Всячески можно жить,-и свободу завоевывать, и людей вроде как переделывать, и помидоры выращивать. Всему своя честь, своя цена и слава.