Вот уже вторые сутки, как поезд ползет по киргизским степям, где не видно даже саксаула. Днем мы задыхаемся и умираем - кажется, что солнце проникает под кожу, и все мы точно жаримся на костре. Горячий песок бьет в стекла, стучит по крыше, и уже у каждого он на зубах. Партийные и беспартийные, орденами и без орденов, - все одинаково страдают от этого пылающего солнца на открытом, ничем не защищенном месте, от этого раскаленного песка, проникающего в вагон. Люди валяются на вагонных полках, как мертвые рыбы на песке, и затихают. Всегда крепкий здоровьем аспирант Лопатухин, хвалившийся своей крестьянской кровью, задиравший каждого грязным словом, жалобно вздыхает сейчас растянувшись на верхней полке, предсказывая себе скорую смерть.

- Почему нас погнали в Среднюю Азию в такое время? - обращался он к парторгу, который {50} лежал по соседству, не проявляя ни к кому былого интереса. - Разве мы раскулаченные мужики, или гулящие девки?

Парторг молчал как утопленник; его сейчас ничто не огорчало, ничто не радовало.

В то время, на каждой остановке мы встречали бородатых земляков, завернутых в пестрые тряпки и просивших милостыню. Одни называли себя пензенскими, другие - саратовскими, многие были из украинских деревень, подлежавшие истреблению. При каждой встрече с ними у всех нас возникало родственное к ним чувство, - свои ведь, не чужие нам! - и это чувство кровного родства возвращало нас домой, в поле, к родным коровам, в избу, где бывает грязно, душно, темно, но всегда почему-то хорошо на сердце. Это они давали нам жизнь, кормили нас, оживляли землю, которую мы топчем, и с которой связывает нас общая судьба до последних дней. Это они сочиняли молитву Богу и с нею покорно жили и покорно умирали. Они научили нас любить всякую тварь земную, в каждом дереве искать жизнь вечную, и все любить...

- Почему мы здесь? - снова произнес Лопатухин, но другим голосом, как будто говоря не о себе, пристально всматриваясь в эти знакомые и близкие ему лица мужиков.

Тем временем кончался день. С наступлением темноты земля здесь быстро остывает, и холодное небо с зябкими звездами накрывает степь. Черная ночь поглощает все живое, и уже нельзя отличить землю от неба, сухой саксаул {51} от мягкой травы, ссыльных мужиков от их вооруженного конвоя. В такое время оживают и пассажиры, и всем хочется поговорить. Каждый спешит рассказать что-то важное о самом себе, чтобы непременно оправдать себя и осудить другого, приписывая ему свои собственные ошибки, заблуждения, пороки. И как часто в нашем осуждении других мы слышим свой собственный приговор над самим собой.

Мы пили горячий чай из жестяных кружек, и всем было весело. Аспиранты придумывали что-нибудь смешное, вспоминая жалких мужиков с протянутыми руками, стараясь отвлечься от страшной правды, от своей ответственности перед ними. Чтобы посмеяться, парторг сказал насмешливо, обращаясь к Лопатухину:

- Признайся, крестьянский сын, плакала душа твоя, глядя на мужицкие бороды? Ха-ха-ха!.. Каждый из них похож на патриарха, не правда ли? С такими бородами, их можно принять за наших праотцов, Авраама, скажем, или Якова...

- Не смейся! - строго сказал Лопатухин, давая понять, что не потерпит шуток, и как-то по-новому посмотрев на парторга, задумался. Что-то мешало ему говорить так, как он хотел бы сказать, и он медлил, не решаясь приступить к той откровенной беседе, в которой, повидимому, нуждалась его душа.

- Я тебе прямо скажу: плакать я не стану, но и смеяться тоже нечего. Да, нечего! - настойчиво повторил он, как будто требуя не возражать. {52} - Мужиков надо знать, разные бывают мужики... А я всякого знаю: дурака и умного, пьяного и трезвого, труженика и лентяя... Я их всех знаю, потому что с мужиками вырос и всему научился у них. Но, представьте себе, когда послали меня на село раскулачивать и ставить на каждом мужике клеймо, - одного от другого я не мог отличить, как в стаде овец. Я тогда честно сказал в партийном комитете: за ошибки не ручаюсь...

Он шумно потянул из кружки давно остывший чай, и опять задумался. Нищие мужики смутили его. Они напомнили ему отвратительные сцены, жестокие случаи, бессмысленные убийства и неоправданные страдания этих мирных жителей села, когда он грузил их в вагоны дальнего следования, направлявшиеся в Туркестан, и ему стало стыдно. Это было для него новым чувством, оскорблявшим, по его понятиям достоинство коммуниста, и он старался скрыть его за грубыми словами, рассказывая о страшном, как о смешном.

- Мужику доказываешь, - говорил он, теряя хладнокровие, - что партия и правительство решили ликвидировать кулаков, как класс, и что после этого всем будет лучше, а он не верит и требует суда. "Как же можно без суда ликвидировать!", - кричат дураки и бунтуют. Тогда я устраивал им суд на месте, не жалея патронов. Но был один случай, когда мужик совсем напрасно поплатился жизнью, из трусости, а может быть по глупости своей - не знаю. Когда я сгонял кулаков к станции, этот один уперся. Красная борода его разметалась, {53} волосы всклокочены и машет руками, как помешанный.

"Не пойду, говорит, из своего дома, хоть убей! В сельсовете все знают, что отец мой батрак, и дед батрак, и сам я своим трудом в люди выбился..."

Я подумал тогда, что наверно в сельсовете проявили к нему снисхождение, потому он такой смелый и не страшно ему за самого себя заступиться.

- Послушай, говорю я, красная борода: ты разговоры разговаривай, а манатки свои скорее тащи на двор.

При этих словах мужик осунулся, оробел и некрасиво заплакал.

"Позволь, говорит, умереть мне в своем доме", - и повалился мне в ноги, как батрак перед помещиком.

- Вставай! - кричу я. - Ничего тебе не поможет!..

А он не слушает, и рассказывает про себя, про свою нужду в старости, и что теперь у него ничего нет. И, стыдно сказать, бросился старик целовать мои сапоги, как чужую девку. Я от этого еще больше озлился и без всякого дурного намерения приставил к самому его лицу дуло нагана. Он как-то странно выпучил глаза, посмотрел на меня снизу вверх, и без выстрела повалился навзничь. Я кричу ему:

- Эх ты, дурная голова! Вставай пока не поздно, и не притворяйся. Все равно, ничего тебе не поможет!... {54}

А мужик не двигается и лежит спокойно. Я подумал: "Отчего он такой спокойный, вдруг? Может смирился?"

А ведь был он уже мертвым.

Все на минуту примолкли. Но в это время в разговор вмешался парторг.

- Чего же вы все скисли? - произнес он без всякого чувства. - Разве и после этого случая вы все еще не понимаете, что кулака можно пронять только смертью. Ведь партии без них лучше, - заключил он, и сразу перешел к грязному рассказу из своей личной жизни, который называл любовью. Он, возможно, хотел развлечь нас этим несвоевременным рассказом, чтобы отвлечь разговор от мертвого мужика, плохо повлиявшего на веселье. Но слова любви, которые произносил он насмешливо и грубо, придавая понятиям красоты и душевной чистоты безобразные и грязные свойства, никого не могли развлечь. Он долго и путанно объяснял нам, как детям, что такое правда вообще, и что такое партийная правда, и что коммунисту следует пользоваться только партийной правдой, отличной от общепринятой правды, которая не есть правда, и что с точки зрения диалектического материализма, общепринятой правды вообще не существует...

- То же самое надо сказать и в отношении любви, - уверял он, развязно рассказывая, что любить глупо и стыдно, и что всякие, как он выражался, "любовные штучки" происходят от безделья.

- Все это я узнал на самом себе, когда сам я, по легкомыслию, пользовался этими {55} устаревшими мещанскими словами и понятиями, выдумывая "тайну любви", в то время как между мужчиной и женщиной не может быть никакой тайны. Все ясно: жизнь людей, как и жизнь вещей одинаково подчинена диамату. Я теперь смеюсь над самим собой, когда вспоминаю о любви, которая завела меня в болото...

И он, на самом деле засмеялся тем мелким, удушливым, похотливым смехом, который вызывает брезгливое чувство у неиспорченных людей.