"Он непременно в летунах", - нашептывал мне по дороге студент, радуясь удаче.

III

Проходя по тусклому заводскому двору, заваленному скелетами сеялок и косилок, я думал об этом царстве тьмы, поглотившем человека, где недобрые чувства радуют, а не огорчают, где нет любви, нет сострадания и жалости, и где, поистине, человек человеку - волк. И как бы в подтверждение этой сокрушавшей меня мысли, я услышал подле себя шипящий голос студента.

- Читай!.. Читай!.. - выкрикивал студент, забегая наперед и делая лицом нехорошие гримасы.

- Читай! - продолжал он, подводя меня к огромной черной доске, висевшей на видном месте, как надгробье; она была вся исписана именами заклейменных людей.

- Разве это люди! - кричал он, как помешанный; студент находился в том состоянии экстаза, при котором совершаются светлые подвиги, или темные преступления.

- Разве это люди! - не унимался он.

- Их надо судить на площади, на открытом месте, чтобы всем было страшно. Это враги!.. {63}

Тем временем, приводные ремни шумели надо мной, как падающая с гор вода. Повсюду вздрагивали станки и стонало железо, когда острые резцы впивались в твердое тело болванок, оставляя на нем незажитые рубцы. Грязно одетые в поношенные спецовки, рабочие стояли точно прикованные к станкам, поминутно ругаясь. В их лицах не было живых красок, и при желтом свете лампы они напоминали мертвецов. Только грязная ругань, раздававшаяся у каждого станка, как проклятие, возвращала к мысли, что они еще живы. Сквернословили здесь все, даже малые дети, и без всякой видимой нужды. Что-то грозное и страшное, похожее на мятеж, слышалось в этих бранных словах.

"Как все здесь несчастны!" - подумал я, когда мы шли вдоль стеклянной стены, тянувшейся во всю длину этого большого корпуса. Ночь делала ее черной и плотной, и казалось, что там, за нею уже ничего нет.

Мы проходили мимо груды железного хлама, напоминавшей свалочное место, в которой копошилась женщина. На ней была спецовка не по росту, в которой тонуло ее маленькое тело, а голова была повязана платком. Вытащив из под спуда тяжелый брус, покрытый ржавчиной, как болячкой, она обхватила его тонкими руками, наваливая главную тяжесть на грудь, и понесла к станку. Поровнявшись с нами, она отворачивается, но я успел увидеть ее лицо. Это не женщина, а девочка, ей может быть не больше тринадцати-четырнадцати лет. {64}

"Почему она здесь?" - думаю я. - "Чья она и ради чего увядает среди этого ржавого железа, не успев созреть!".

Но я знаю, что жалеть здесь стыдно, меня высмеют здесь за такие чувства, и, чтобы скрыть их от людей, я вместе со всеми смеюсь, как дьявол над несчастным ребенком. Она, видимо, ко всему привыкла, но этот недоброжелательный смех поразил ее; она остановилась на минуту, посмотрела на нас открытым взглядом ребенка, как будто спрашивая: "что вам от меня надо?", и вдруг с ее детских губ сорвалась непристойная брань.

И опять всем весело, опять слышится отовсюду этот отвратительный похотливый смех, оскорбляющий совесть. На шум подоспел дежурный по цеху парторг.

- Оставьте ее, - говорил он уводя нас от скандала, - оставьте ее, а не то будет драка...

Он рассказывал о странном характере этой девченки, которая с малых лет ненавидит мужчин.

Недалеко стоял на дизеле высохший старик, совсем слабый, но видно с крепкой еще жилой, смотревший за мотором всю жизнь, изо дня в день. Его руки, лежавшие неподвижно на рычаге, точно приросли к железу, и время от времени он производил ими одинаковое движение, от чего казалось, что они являются составной частью этой большой машины. Однако, обернувшись на нас, старик показал много живости в лице; глаза его беспокойно бегали по всем предметам с преувеличенным интересом ко всему, и вдруг, его внимание остановилось {65} на подмастерье, стоявшем без дела с напильником в руках.

- Эй, глупый человек! - закричал он скрипучим голосом, какой производит напильник по железу. - Чего стоишь без дела? Разве не знаешь, что тебя за простой повесят!

Молодой подмастерье, не привыкший еще к заводским порядкам, отбывая практику по наряду, стал прислушиваться к словам старика, который все знал и на всех покрикивал.

- Ты мастеру никогда не перечь, - говорил он торопясь и заметно волнуясь. - Мастер здесь всг, а ты - ничего. Он всг может... Он партийный, а ты что? Блоха, да и блоха тебя больше. Ты - прах, тля, ничто!... Вот кто ты!

Заметив наш интерес к его словам, он вошел в азарт и стал поучать подростка не щадя чести.

- Потому и запомни: ты один будешь всегда, во всем и перед всеми виноват. К этому надо привыкнуть с первых дней. Когда мастер обругает тебя, накричит, прибьет напильником - соглашайся, не вздумай самолюбия показать. Боже тебя упаси! Самолюбие здесь всему помеха. Напротив, если когда обругает, скажи покорно: спасибо, мол, вам товарищ начальник, что обругали. Мне каждое ваше матерное слово на пользу. Вы со мной построже, покруче...

Голос старика срывался, и удушливый кашель мешал ему говорить. Теперь он уже и не скрывал своего намерения раскрыть перед нами произвол заводского партийного начальства, {66} свое унижение и обиду, ища защиту, или простого сочувствия в нашем лице. Задыхаясь и поминутно откашливаясь, он продолжал:

- Если когда мастер разгорячится и по балде ударит - стерпи, хотя правила такого нет, чтоб рукам волю давать. Но после того, как прибьет, он всегда добреет. Боится, значит! Другой раз так допечет, что сам я со слезами прошу его: "Побейте меня, товарищ начальник! Бейте! Что вы на меня, дурака смотрите? Или смелости у вас мало? Бейте, прошу вас!" А уж ежели ударит, то непременно смягчится...

Растроганный своим смирением, старик обмяк вдруг, привлек к себе напуганного подмастерью, посмотрел на него с любовью и сказал, как отец сыну:

- Я тебя парень за то пожалел, что ты глупый, что ты все еще себя человеком считаешь...

IV

- Вы его не слушайте, - говорил парторг, ходивший за нами, как нянька за малыми детьми. - Старик не в своем уме, от него всегда смута и беспорядки в цеху.

Он привел нас в заводской клуб, где не было людей, смущавших нас на каждом шагу. Все стены этой длинной и узкой комнаты с рыжими подтеками на потолке, были покрыты свеже-выкрашенными лозунгами и плакатами, точно обоями, и остро пахло малярной краской и скипидаром. По земле ползал чумазый мальчуган с малярной кистью в руках. {67} Он скакал от одной буквы к другой, на манер лягушки, и плотная бумага шевелилась под ним, как живая.

- Что ты делаешь здесь в такое раннее время? - поинтересовался я.

Мальчуган оторвался на минуту от работы, приподнял обезьяньи руки и пропищал, как мышь:

- У нас лозунгов нехватает для борьбы с летунами, а я по культурной части, так меня за это срочно мобилизовали и велели работать по ночам... сказавши это, он снова поскакал по буквам.

- А много летунов принято у вас против закона? - обратился студент к парторгу.

Парторг не мог как следует понять чего нам надо. Этот бездельник явно тяготился нашим присутствием. Он был готов объявить "летуном" каждого рабочего, только бы скорее выпровадить нас за ворота, снять намявшие его ноги сапоги, растянуться на койке и задать храпу.

- Хорошо, хорошо...- говорил он устало, с полным безразличием ко всему. - Вот вам список ново-принятых. Кто из них "летун" - сам чорт не знает. Называйте их "летунами", если вам так надо, а мне все равно. Мы всякого принимаем, если только он с каторги не бежал. Нам рабочие по зарез нужны...

Пока он говорил, фоторепортер, не теряя времени, оперировал в цеху, снимая какого-то рабочего.

- Прошу вас, не шевелитесь, - любезно говорил фоторепортер, наводя аппарат на выбранную жертву. И, щелкнув собачкой, он вежливо {68} благодарил пострадавшего рабочего. Давно небритый, одетый в засаленный шевиотовый пиджачек, которому сто лет, в очках овальной формы с жестяной оправой, этот рабочий, на самом деле, производил впечатление новичка - он всего боялся.