- Вот что, сука... Мне ничего не будет. Кто ты и кто я (все чушь и глупость, но это единственное, что в состоянии понять этот ублюдок. Я говорю с ним на его собственном языке)? Учти, заикнешься об этом уроке - я тебя найду, подкараулю и сброшу в канал вниз головой.

Моя ярость неподдельна. Федорчук ползет по стене спиной и икает, пытаясь что-то сказать. И вдруг в коридоре повисает дикий крик:

- Товарищи-и-и... Убивают! За правду революции, товарищи!

И я понимаю, что мне хана.

Подлетает, стуча каблуками новеньких туфель с огромными, толстыми, омерзительно-некрасивыми каблуками (дамский вкус - извращение без дна) Кузовлева, из 10-го "Б". Наш комсомольский вожак. Уж, а не девица. В другое время я бы ей и посочувствовал (вся школа знает, что ее родной дядя сидит по статье 58-10, за агитацию и пропаганду против советской власти), но сейчас она - мой лютый, ненавистный враг. Федорчук - кроме того, что он бесконечно правильный товарищ, дока по части доносов и террора в адрес одноклассников, - с этой мымрой не просто в дружеских отношениях - он искренне и нежно ее любит. Как-то совсем неумышленно я подсмотрел за ними: они сидели на последнем этаже на подоконнике и этот гад нежно держал руку Кузовлевой своей, гладил и что-то умилительно шептал на ухо. "Подобное к подобному", - подумал я тогда...

А сейчас Кузовлева исходила визгом и пыталась вывернуть мне руку.

- Ты... Ты преступник, - вопила, срывая голос, - твое место в домзаке! Я... Я тебя сгною, Дерябин, и никто, никто - не надейся, не спасет твою скверную жизнишку!

Ишь, словечко... Дура чертова.

Втроем идем к директору. Федорчук излагает суть дела. Долго и путано, он всегда был косноязычен. Андрей Федорович слушает с застывшим лицом китайского болванчика. Никак не реагируя на услышанное, просит высказаться Кузовлеву. У той прыгают губы, она все еще готова разорвать меня на куски.

- В лицо, в лицо... - повторяет, словно заведенная. - А он... а он... Он затылком, затылком! Он убиться мог!

- Итак, - подытоживает директор. - Учитель литературы отметил, что Сатин - мерзавец и вор? Я правильно понял?

- Да! Да! - исходит Федорчук восторгом. - Возвел этот... поклеп!

- Очень хорошо. И еще Анатолий Вячеславович настаивал на лживости Сатина? Я верно понял?

- Так точно! - по-солдатски отвечает Федорчук; мымра смотрит на него с обожанием, в ее маленьких прозрачных глазках - религиозный экстаз.

- Та-ак... - тянет директор, бросая на меня взгляд, не обещающий ничего хорошего. - Подытожим, товарищи. О том, что Сатин негодяй, свидетельствует сам Горький. Верно?

Они медленно-медленно, будто под водой, кивают. Я недоумеваю. Куда это он?

- Мы знаем, что враги народа на суде много говорили о своей верности советской власти. О любви лично к товарищу Сталину. Верно?

Они переглядываются.

- Да... - кивает Федорчук. - Но я... Я не понимаю? Как это?

- Ты поверил врагам народа? - В глазах директора холодное пламя.

- Я?! - вопит Федорчук. - Я?

- Ну, не он же... - кивает Андрей Федорович в мою сторону.

- Нет! Нет!

- Тогда почему ты веришь Сатину? Идите. Оба. Инцидент исчерпан. Ты, Дерябин, останься.

Они уходят, как побитые собаки. Андрей Федорович закуривает и, стряхивая в пепельницу серый налет, смотрит на меня, не мигая.

- Я думал, ты умнее, Дерябин. Учти: в следующий раз я не смогу тебе помочь. Ступай.

Я медлю.

- Андрей Федорович, он... она... Оба. Негодяи.

- Возможно. Но это не значит, что надобно человека бить в лицо. И еще... Ты мог подвести учителя. И не только. Теперь ступай.

И я ухожу, ошеломленно раздумывая над тем, что человек далеко не всегда то, чем кажется на первый взгляд.

Циля подобрала полудохлого котенка с помойки и выхаживает его, словно нежная мать. Когда она носит его на руках по коридору, шепча ему на ухо ласковые слова и прозвища, мне кажется, что она вдруг спрыгнула с ума на старости лет. Она говорит: "Он такой маленький, такой слабый... Он один в целом мире, ему, несчастному, некому помочь. Это мой долг..."

И ее ужасающий местечковый акцент перестает меня раздражать. Надо же... Циля, вечно озабоченная только "свеженьким пирожным" или "диэтическим бульоном", и вдруг такое. Славная женщина.

А отчим и мать собираются в Сочи. Трифонович получил отпуск, за окном сентябрь, бархатный сезон. В глазах у мамы детский восторг: Сочи, знойный город, в котором разбиваются сердца и звучит, звучит танго. С папой съездить не пришлось: все строили планы, изучали путеводители и - на тебе... Но теперь Нина Степановна счастлива. Она с нежностью гладит супруга по щеке и говорит:

- Ты опять плохо выбрит, Ванечка. Но теперь у тебя появится время.

- Дело не во времени, - отзывается отчим. - Бритвы плохие. Тупые, как... - И вдруг замолкает, встретив мой настороженный взгляд.

Пусть едут. Отдохнут от меня, я - от них. И, самое главное, - пакет Лены. Он лежит под подоконником и ждет своего часа. И, кажется, этот час настает...

На перроне, у вагона, отчим и мама стоят, словно школьники: Трифонович держит маму за руку и смотрит на нее с нежностью. Он любит ее, я вижу это, и вдруг некрасовская строчка всплывает в памяти: "...живой печется о живом, а мертвый спи последним сном". Мне не в чем их обвинять. Пусть живут. Пусть любят. Пусть едут.

В нашей коммуналке тишина. Редкое явление. Циля на кухне творит форшмак, остро пахнет селедкой, луком и уксусом. Узбек стоит в коридоре, прислонившись к стене и задумчиво смотрит в потолок.

- Яхшимисиз, - произносит, глядя на меня маленькими черными глазками. В них печаль, безысходное отчаяние даже.

- Яхши, рахмат, - отвечаю с улыбкой.

Он в общем-то совсем неплохой человек, только невнятно говорит по-русски. Вот и теперь начинает путано объяснять, что уехал из какого-то Шур-Абада, так как брат стал басмачом, потом вернулся, был прощен, а в конце 37-го арестован и расстрелян.

- У мнэ балалар, дэти, апа, зина... Жна - па рузки. Спасает нада. Уехыл, панымаиш?

Я понимаю. Детей и жену (у него звучит "зина") действительно надобно спасти. Только куда он денется... Комнату в нашей квартире ему обеспечил два года назад тоже восточный человек и тоже из Узбекистана, его вроде бы дальний родственник. Помню разговор родителей. Отец: "Пусть живут. Приютиться людям надо где-то?" Мама: "Почему у нас? В городе полно свободных комнат!" - "Чем они тебя не устраивают?" - "Я не понимаю, о чем они говорят. Они странные!" - "А они тебя не понимают. И считают странной. Пусть живут". И тогда мама выдвигает последний довод: "Вчера их мальчишка накакал в ванной на пол. Ужас!" Отец долго молчит. "Понимаешь... начинает, явно пытаясь подобрать слова. - Они - дехкане, крестьяне. Жизнь у всех перевернулась, люди колесят, никак не успокоятся. Их пожалеть надо". И Уля вторит: "Они несчастные. Даром что басурмане". Н-да... Я смотрю на скуластое коричневое лицо. Родственника нет больше, сгинул. Рано или поздно такая же судьба ждет и Кувондыка. И его семью. И помочь нельзя...

Звенит телефон. Кувондык молча слушает и так же молча протягивает трубку. Высокий голос:

- Товарищ Дерябин? Сергей Алексеевич? Это из Большого дома. Завтра, после школы, часа в два - вас устроит?

- Что... устроит? - А сердце колотится, как петух в клетке и падает, падает. Ах, Федорчук, Федорчук... Сволочь. Ладно...

- Пропуск вам заказан. - И гудки, гудки, как трубы похоронного оркестра. Нарочно, что ли, они подгадали к отъезду отчима?

Ночь без сна. Школа без уроков. Что меня ждет? Анатолий Вячеславович замечает мою рассеянность, он, верно, чувствует, что я не в своей тарелке.

- Дерябин... Почитай нам из Блока.

Он знает, что я люблю этого поэта. Любовь пришла сразу, с первой строчки. Мир снов и грез, мир неведомой, неуловимой грани между бытием и небытием. Но и луч прозрения, истины. Ладно. И я начинаю:

- Да, знаю я: пронзили ночь от века Незримые лучи. Но меры нет страданью человека, Ослепшего в ночи. Да, знаю я, что втайне - мир прекрасен (Я знал тебя, Любовь!), Но этот шар над льдом жесток и красен, Как гнев, как месть, как кровь!