- По радио сказали, что белофинны убили пятерых наших пограничников, Уля хмыкает. - Ваших, конечно. Это серьезный повод для войны, Нина. Но есть и причина: слишком близка к Петербургу граница - с точки зрения Советов. Легко убежать тем, кто обязан сгнить. По-моему - понятно...

Я прижимаюсь к узенькой-узенькой щелочке в дверях (эти двери никогда не закрываются плотно, но мама всегда говорит, что из-за этого недостатка ей легче прислушиваться к моему дыханию), я вижу растерянное, заплаканное лицо, расширившиеся, наполненные вселенским ужасом глаза. И, роняя слово за словом, будто с трудом выплевывая вишневые косточки от варенья, она произносит: "Уж... не думаешь ли... ты... что пограничники... погибли... убиты... из-за..." Она не договаривает, но Ульяна, видимо, понимает смысл. И кивает. Этот беспощадный, страшный смысл понимаю и я. Молча ухожу из нашей прихожей в свою комнату. Окно. Хорошо бы его открыть, на зиму наплевать, встать на подоконник и - головой вниз. Сын не должен знать об отце то, что теперь знаю я...

Приходят гости, у всех отсутствующие лица, никакого веселья, все уже знают: началась война, погиб отец. Приятельница матери, Марья Ивановна Фролова, жена бригадного комиссара, рыдает на плече Ульяны: "Петра вызывали сегодня утром, он уехал. На фронт..."

И, как всегда, они поют протяжные, выворачивающие душу песни, когда же Марья Ивановна затягивает (после длинной рюмки) густым мужским басом "По долинам и по взгорьям", мы с Улей переглядываемся и тихо выходим.

- Ты слышал, о чем мы говорили? С мамой?

Молча киваю.

- Что ж... На все воля Божья, Серж. Теперь ты стал взрослым и имеешь право знать. Погуляем?

Мы выходим на заснеженную улицу. Пусть она будет сегодня, специально для нас, Большой Конюшенной, но не Желябова. Я знаю, что сделал Желябов. Прикинулся столяром, поступил в Зимний, оборудовал мастерскую под столовой царя Александра II и наполнил ее динамитом. И взорвал. Но царю повезло...

И мы идем сквозь метель и снежные хлопья, они ложатся на лицо холодным покровом, словно напоминая о случившемся. Холод смерти...

Мерцают фонари, мы выходим к Мойке, где-то там, далеко-далеко, стоит дворец князя Юсупова, там погиб последний защитник государя, Распутин. И, словно угадывая мои мысли, Ульяна говорит: "Помнишь, я когда-то рассказывала тебе об этом человеке? Если бы он остался жив - сегодня царствовал бы Алексей Николаевич и был бы, наверное, жив твой отец..."

Она говорит, что Распутина убил племянник государя, и еще три вполне уважаемых человека. Они хотели помочь царю, избавить его от напасти, а на самом деле свели в могилу...

- Ты помнишь, как в тридцать четвертом убили этого негодяя в Смольном?

Уля имеет в виду трагическую смерть Сергея Кирова. Впрочем, сейчас она мне уже не кажется такой трагической...

- История - живой, мыслящий организм. Когда тупицы пытаются ей помочь или - тем более - поправить, - она кроваво огрызается, мальчик, и гибнет много-много людей...

В прошлое возвращаться тяжело. Не потому, что становишься старше и понимаешь все отчетливее, все тяжелее: не так жил, не так поступил, не так думал... А потому, что занавес задернулся и скрыл безвозвратно любимых и близких, друзей, и могильные холмики все множатся и множатся, не оставляя ни малейшей надежды под старым, изношенным, словно ситцевое одеяло, небом.

Но ведь Новое Небо взойдет не над всеми.

Похороны отца состоялись в серый будний день. Падал мелкий, похожий на заледеневший дождь, снежок, покрывая плечи и шапки полупрозрачным хрустящим налетом, гроб с телом привезли в автобусе с красно-черной лентой по бортам, все стояли молча, хмуро, я впервые увидел товарищей отца разом, вместе; в своих серых пальто, сапогах и кепках они смотрелись, словно дети из приюта или близнецы-братья, собравшиеся вдруг у родительского дома. Лиц я не различал, иногда шелестели голоса, будто шум воды из крана на кухне, я вдруг подумал, что их и в самом деле трудно отличить друг от друга, и сказал об этом Ульяне. Она повела плечом (это означало крайнюю степень раздражения) и ответила с уничтожающей усмешкой:

- В этом смысл их работы; и вообще - чем больше мы будем похожи друг на друга, тем скорее все кончится!

Странная фраза, мне показалось, что Ульяна не в себе.

Сели чинно, автобус тронулся; повернули на 25 Октября, потом на 3 Июля (сейчас, когда память возвращает в это недавнее прошлое, я думаю не о главном, увы... Вот и теперь: что за названия, право... Что за неумолимое стремление разрыть до основанья); остальные "новые" имена несчастных улиц угасли безвозвратно. Сейчас я помню только настоящие названия: Сенная, Забалканский, черные тени на тротуарах, поворот на Митрофаниевскую и - вот он, последний приют...

- Ты знаешь, почему папу хоронят именно здесь? - спрашивает Уля.

- Нет. - Откуда мне знать? Нелепый вопрос...

- Алексей Иванович любил "Петербургские трущобы", Крестовского. Однажды он в шутку попросил меня и маму похоронить его, если что, на этом кладбище...

- Что значит "если что"? Уля, я все равно ничего не понял. Гроб откроют?

- Гроб не откроют. Нам незачем знать, что в этом гробу. - В ее голосе звучат металлические нотки, я никогда прежде не слышал таких.

- Но... Как же? А... проститься? А... разве не папа... там? - Я все еще дитя...

- Я не знаю. Незачем, - повторяет угрюмо.

Звучит похоронный марш, его выдувают штатские, они ежатся от мороза, и звуки плывут, плывут... Невероятно... Военных хоронит военный оркестр, я видел не раз. Что-то не так...

И речей не произносят. Почему?

Звучит Интернационал, гроб медленно исчезает в черном провале. Мгновенно дюжие могильщики забрасывают яму и выравнивают холмик.

- Так хоронили когда-то добровольно ушедших... - Ульяна стискивает виски. - Идем. Да-а... - Оглядывается. - Здесь, на Митрофаниевском, происходили важные события в романе Крестовского. Живого человека зарыли, понимаешь?

Ничего не понимаю... Ведь живого отца... зарыть никак не могли? Что за чушь...

- А "если что", мальчик, - это смерть, понимаешь?

Это я понимаю. В автобус не хочется. Ульяна говорит, что мы доберемся на трамвае, мать кивает, автобус выезжает за красивые каменные ворота. Все. Перевернута страница. Сколько их еще осталось в книге жизни?

Молча трясемся в лязгающем трамвае. Уля безразлично смотрит в окно.

- По этому проспекту шла гвардия, - вдруг говорит, не поворачивая головы.

- Ка... какая? - нелепо спрашиваю, уже догадываясь. В Красной армии никакой "гвардии" нет.

- Императорская, - смотрит с усмешкой. - Там... - повела рукой, - в конце проспекта стоят Триумфальные ворота. Гвардия - это всегда триумф, слава. Войска подавили восстание в Польше и выиграли войну с Персией. Как хорошо...

- Восстание против царя? В 1830 году, - обнаруживаю я исторические познания.

- Да. Чернь поднялась, ее раздавили.

- И Польша - не у нас? Так? Именно из-за того, что "раздавили" чернь?

- Ну... Советы пытались Речь Посполитую вернуть в двадцатом, да разве можно сравнить полководцев императора с подпоручиком Семеновского полка1, который только и умел, что портить девок и домогаться баб, стрелять в спину. Подонок, мразь... - Ее голос звучит непримиримо, зло.

- Уля, так говорить нельзя. Ты сильно рискуешь.

- Я ведь тебе говорю. А ты меня не выдашь. - Знакомые слова.

И вдруг я понимаю, впервые в жизни, остро и беспощадно: наша домработница, нянечка - она ведь совсем не из деревни, как это всегда мне внушалось. Тайна - вот что скрывается за ее странными, беспощадными словами. Эту тайну надо раскрыть. Хорошо бы... Возвращаемся домой, стол уже накрыт: водка, селедка с луком, вареная картошка и черный хлеб. Мама переглядывается с Улей.

- Ему нельзя... - Взгляд в мою сторону. - Ребенок.

- Ничего, - кивает Ульяна, - когда-то надобно и начинать.

Она всегда произносит: "надобно". И никогда - "надо". Я спросил ее однажды - почему? Ответила с усмешкой: "Надобно - это уважительно, совестливо. А "надо" - революционный клич, гадость. Можешь не соглашаться..."