Если в Нидерландах можно безнаказанно горланить: «Да здравствует гёз! Да здравствует гёз!», то нам, бедным служителям римско-католической церкви, остается только уйти. Господи Иисусе Христе! Какое страшное проклятье отяготело над этим обмороченным глупым народом! Богатые и бедные, благородные и худородные, старые и молодые, мужчины и женщины – все в один голос орут: «Да здравствует гёз!»
Но что же это за голь перекатная явилась к нам из Германии? Все свое достояние эти господа ухлопали на блуд, на игорные притоны, на шлюшек, на потаскушек, на бесчинство, на непотребство, на мерзостную игру в кости, на пышные наряды. У этой гольтепы ржавого гвоздя не осталось, чтобы поскрести там, где чешется. Теперь они подбираются к церковному и монастырскому имуществу.
На пиру у сквернавца Кюлембурга был другой сквернавец Бредероде, и они оба пили из деревянных кружек, чтобы выразить свое презрение к мессиру Берлеймону и к правительнице, да! И оба кричали: «Да здравствует гёз!» Ну уж если б я, – прости, Господи, мое согрешение, – был богом, я бы превратил их напиток, будь то пиво или вино, в отвратительные грязные помои, да, в грязную, мерзкую, вонючую воду, в которой стирались их загаженные сорочки и простыни.
Да, да, ослы вы этакие, ревите, ревите: «Да здравствует гёз!» Да, я ваш пророк! Все проклятия, все казни – горячка, чума, пожары, разорение, запустение, моровая язва, лихорадка, черная оспа – падут на головы нидерландцев, да! Так будет отомщен Господь за ваш подлый рев: «Да здравствует гёз!» Камня на камне не останется от ваших домов, и ни одна косточка не уцелеет от ваших проклятых ног, бежавших за этой прохвостнёй-кальвинистнёй. И да сбудется все мною реченное! Аминь! Аминь! Аминь!
– Пойдем-ка отсюда, сын мой, – сказал Уленшпигель Ламме.
– Сейчас, – сказал Ламме.
Он поискал жену среди молоденьких хорошеньких святош, внимавших проповеди, но так и не нашел.
12
Уленшпигель и Ламме приблизились к месту, получившему название Minnewater — «Вода любви». Впрочем, великие ученые, умники-разумники, утверждают, что надо говорить Minrewater – «Вода миноритов[146] ». Усевшись на бережку, Уленшпигель и Ламме увидели, что под густолиственными деревьями, образовавшими как бы низкий свод, гуляют под руку, тесно прижавшись, глаза в глаза, мужчины и женщины, девушки и парни, все в цветах, и так они были полны друг другом, что, казалось, весь остальной мир перестал для них существовать.
Уленшпигель невольно вспомнил о Неле. От этого воспоминания ему стало грустно, и он сказал:
– Пойдем выпьем!
Но Ламме не слышал – он тоже смотрел на влюбленные пары.
– Вот так когда-то и мы, я и моя жена, миловались перед носом у тех, кто, вроде нас с тобой, посиживал без подруги на бережку, – сказал он.
– Пойдем выпьем, – повторил Уленшпигель, – мы найдем Семерых на дне кружки.
– Ты что, пьян? – возразил Ламме. – Ты же знаешь, что Семеро – это великаны и что им не выпрямиться во весь рост даже в Храме Спасителя.
Грустная дума о Неле не мешала Уленшпигелю думать и о том, что в какой-нибудь гостинице его, быть может, ожидают надежное пристанище, сытный ужин и радушная хозяйка.
– Пойдем выпьем! – в третий раз проговорил он.
Но Ламме не слушал его, он смотрел на колокольню собора Богоматери и молился:
– Пресвятая Богородица, покровительница состоящих в законном браке, дай мне еще раз увидеть мягкую подушечку – белую ее грудь!
– Пойдем выпьем, – настаивал Уленшпигель, – она, уж верно, в трактире – показывает свою белую грудь пьянчугам.
– Как ты смеешь худо о ней думать? – воскликнул Ламме.
– Пойдем выпьем, – твердил Уленшпигель, – она, конечно, держит где-нибудь трактир.
– Тебе выпить хочется – вот ты и злишься, – огрызнулся Ламме.
А Уленшпигель продолжал:
– А что, если она приготовила для бедных путников отменную тушеную говядину с острыми приправами, благоухающими на весь трактир, говядину не жирную, сочную, нежную, как лепестки розы, плавающую, будто рыба на масленице, меж гвоздики, мускатного ореха, петушьих гребешков, телячьих желез и прочих дивных яств?
– Вот пакостник! – вскричал Ламме. – Ты что, задался целью меня уморить? Забыл, что мы уже два дня пробавляемся черствым хлебом да скверным пивом?
– Тебе есть хочется – вот ты и злишься. Скулишь от голода. Ну так давай выпьем и закусим! – предложил Уленшпигель. – У меня еще осталось полфлорина – на это можно устроить целое пиршество.
Ламме повеселел. Оба сели в повозку и поехали по городу, высматривая трактир получше. Но им все попадались угрюмого вида baes’ы и не весьма приветливые baesin’ы, и потому они, полагая, что злющая рожа – плохая вывеска для странноприимных заведений, нигде не решались остановиться.
Наконец они доехали до Субботнего рынка и зашли в трактир под вывеской Blauwe Lanteern – «Синий Фонарь». Наружность baes’а на сей раз показалась им располагающей.
Повозку они вкатили под навес, а осла оставили в стойле, в обществе торбы с овсом. Потом заказали себе ужин, вволю наелись, отлично выспались, встали – и опять за еду.
Ламме ел так, что за ушами трещало, и все приговаривал:
– В животе у меня небесная музыка.
Когда настало время расплачиваться, baes подошел к Ламме и сказал:
– С вас десять патаров.
– Деньги у него, – показав на Уленшпигеля, молвил Ламме.
– У меня денег нет, – сказал Уленшпигель.
– А где же твои полфлорина? – спросил Ламме.
– Нет у меня полфлорина, – отвечал Уленшпигель.
– Нет так нет, – сказал baes, – тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.
Но тут вдруг Ламме начал спьяну куражиться:
– А если я хочу еще выпить и закусить, выпить и закусить, а? Хоть на двадцать семь флоринов? Кто мне может запретить? Ты, брат, не думай, мое пузо особенное. Вот тебе крест, оно до сего дня одними ортоланами питалось. У тебя под твоим грязным ремнем никогда такого пуза не будет. Ты нехороший человек, и у тебя весь жир на воротнике твоей куртки, а у меня на пузе аппетитное сальце в три пальца толщиной!
Baes пришел в совершенное неистовство. Он был заика, а ему хотелось все сразу выпалить, и чем больше он торопился, тем сильнее фыркал, точно собака, сейчас только вылезшая из воды. Уленшпигель швырял ему в нос хлебные шарики, а Ламме, все более и более воодушевляясь, продолжал:
– Ты думаешь, мне нечем заплатить за трех твоих дохлых кур, за четырех паршивых цыплят и за дурака павлина, что метет обгаженным хвостом твой птичий двор? Когда бы твоя кожа не была суше, чем у старого петуха, когда бы твои кости уже не крошились, я бы еще наскреб денег, чтобы и тебя самого съесть, и твоего сопливого слугу, и твою кривую служанку, и твоего кухаря, который и почесаться-то не сможет, ежели его мучает зуд, – до того короткие у него руки. Какой нашелся: за полфлорина хочет отнять у нас куртки и рубахи! Ты лучше скажи, что стоит все твое платье, драный нахал, – я тебе больше трех лиаров за него все равно не дам.
A baes все пуще и пуще гневался и все сильнее пыхтел.
А Уленшпигель между тем бросал хлебные шарики прямо ему в лицо.
Ламме, исполнившись львиной отваги, продолжал:
– Как по-твоему, дохлятина, сколько стоит прекрасный осел с тонкой мордочкой, длинными ушами и широкой грудью, неутомимый в пути? По малой мере восемнадцать флоринов – ведь так, паскудный трактирщик? Чем бы ты заплатил за такое чудное животное? Ржавыми гвоздями от сундуков?
Baes еще сильней запыхтел, но, видимо, боялся пошевелиться.
А Ламме говорил не умолкая:
– Ну а сколько, по-твоему, стоит превосходная ясеневая повозка, выкрашенная в ярко-красный цвет, с верхом из куртрейской парусины, защищающим от дождя и солнца? По малой мере двадцать четыре флорина, верно? А сколько будет двадцать четыре и восемнадцать? Отвечай, невежественный скаред! Нынче базарный день, в твоей грязной харчевне полно мужиков, и я им свой товар живо спущу!
146
Минориты, «меньшие братья» – название католического нищенствующего монашеского ордена францисканцев. Основанный в XIII в. итальянским проповедником, основателем ордена францисканцев Франциском Ассизским (1181—1226), этот орден вскоре получил от папы ряд привилегий и стал одним из самых богатых монашеских орденов, важнейшим орудием в руках папства.