«Ой, беда! – думает она. – Побьет морозом и грушевый цвет, и жасмин, и все бедные цветики, – они поверили теплой ласке ранней весны и распустились. Вон, вон замелькали снежинки! Мое бедное сердце также засыпано снегом. Куда девались яркие лучи солнца, от которых светлели лица людей, алели красные кровли, пламенели оконные стекла? Что не греют они небо и землю, букашек и пташек? Ох, и я, горемычная, ночью и днем коченею от тоски и от долгого ожиданья! Где ты, мой друг Уленшпигель?»
66
Подходя к Ренне, что во Фландрии, Уленшпигель томился голодом и жаждой, но не унывал – он смешил людей за кусок хлеба. Смешил он, однако ж, неудачно – люди проходили мимо и не давали ему ничего.
Погода была скверная: бродягу то засыпало снегом, то поливало дождем, то секло градом. Когда он шел через села, у него слюнки текли от одного вида собаки, которая где-нибудь в укромном уголке грызла кость. Ему очень хотелось заработать флорин, но он не знал, откуда могли бы флорины прыгнуть к нему в кошелек.
Он глядел вверх – и видел голубей, которые с высоты голубятни роняли на дорогу кусочки чего-то белого, но это были не флорины. Он глядел себе под ноги, но флорины – не из царства Флоры, и на дорогах они не растут.
Он глядел направо – и видел зловещую тучу, которая надвигалась громадной лейкой, но он отлично знал, что ливень из нее непременно хлынет, да только не флоринов. Он глядел налево – и видел жасминовый куст.
«Э-эх! – говорил он сам с собой. – Я бы предпочел не жасминовый куст, а флориновый! То-то красивый был бы кустик!»
Внезапно темная туча пролилась, и на Уленшпигеля посыпались градины, твердые, как булыжник.
– Ай! – крикнул он. – Камнями швыряют только в бездомных собак.
И пустился бежать.
«Я не виноват, что у меня не только что дворца, а и палатки нет, что мне негде укрыть мое тощее тело, – говорил он себе. – У, градины – гадины! Не градины, а прямо целые ядра. Никакого греха нет в том, что я, одетый в рубище, шатаюсь по всему белому свету, раз мне так нравится. Ах, зачем я не император? Градины так и лезут мне в уши, точно нехорошие слова».
Уленшпигель все бежал и бежал.
«Бедный мой нос! – причитал он. – Скоро град продырявит тебя насквозь, и будешь ты заместо перечницы на пирах у сильных мира сего, а их-то уж никогда градом не бьет. – Затем Уленшпигель потрогал свои щеки. – А щеки мои – чем не шумовочки? – рассудил он. – Отлично пригодятся поварам, когда те жарятся у печки. Подумал о поварах – невольно вспомнилась подливка. Эх, до чего есть хочется! Не ропщи, пустое брюхо, не урчите, страждущие кишки! Где ты, счастливая доля? Веди меня на свое пастбище».
Пока он сам с собой рассуждал, небо расчистилось, проглянуло солнышко, град перестал.
– Здравствуй, солнце, единственный друг мой! – воскликнул Уленшпигель. – Сейчас ты меня обсушишь!
Но ему было холодно, и он бежал не останавливаясь. Вдруг он увидел, что прямо на него бежит с выпученными глазами и высунутым языком собака – белая с черными пятнами.
«Это бешеная собака!» – подумал Уленшпигель и, схватив здоровенный камень, полез на дерево. Когда он добрался до первой ветки, собака пробегала уже мимо дерева, и тут Уленшпигель швырнул в нее камень и угодил ей в голову. Собака остановилась, предприняла жалкую и неуклюжую попытку вспрыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не смогла, рухнула наземь и околела.
Уленшпигелю стало не по себе, в особенности когда он, спустившись с дерева, обнаружил, что нос у собаки влажный, – значит, она была здорова. Шкурка у нее оказалась славная, ее можно было продать – с этой мыслью Уленшпигель снял ее, вымыл, повесил сушить на своей палке, а затем сунул к себе в суму.
Терзаемый голодом и жаждой, он заходил на фермы, но не решался предложить шкуру из боязни, что кто-нибудь из крестьян узнает свою собаку. Он просил хлеба, но никто ему не подавал. Стемнело. Ноги у него подгибались, и он завернул в харчевню. В харчевне старая baesine ласкала старую, беспрерывно хрипевшую собаку, расцветкой шкуры похожую на ту, которую убил Уленшпигель.
– Откуда Бог несет, путник? – спросила старая baesine.
На это ей Уленшпигель ответил так:
– Я иду из Рима – там я вылечил папскую собаку, которую мучил бронхит.
– Так ты видел папу? – спросила старуха и тут же налила ему кружку пива.
– Увы! – опорожнив кружку, воскликнул Уленшпигель. – Я лишь удостоился приложиться к его святой стопе и священной туфле.
Между тем старая собака baesine хрипела, но не харкала.
– Когда ж это было? – спросила старуха.
– В прошлом месяце, – отвечал Уленшпигель. – Меня ждали, я приехал и постучался. «Кто там?» – спросил архикардинальный, архитайный и архичрезвычайный камерарий его пресвятейшего святейшества. «Это я, ваше высокопреосвященство, – отвечал я, – я прибыл из Фландрии, дабы облобызать стопу святейшего владыки и вылечить его собачку». – «А, это ты, Уленшпигель! – послышался из-за дверцы голос папы. – Я бы рад тебя повидать, да не могу. Священные декреталии[112] воспрещают мне показывать посторонним свой лик в то время, как по нему гуляет священная бритва». – «Эх ты, вот незадача! – воскликнул я. – А ведь я в этакую даль тащился только для того, чтобы облобызать стопу вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Стало быть, мне так ни с чем и возвращаться восвояси?» – «Нет», – отвечал святой отец. И вслед за тем я услышал его распоряжение: «Архикамерарий, придвиньте мое кресло к двери и откройте ее нижнее окошечко». Сказано – сделано. И тут я увидел в окошечке ногу в золотой туфле и услышал громоподобный голос: «Се грозная стопа царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй же, христианин, целуй священную туфлю!» Я приложился к священной туфле, и нос мой ощутил дивное благоухание, исходившее от ноги. Затем окошечко захлопнулось, и тот же грозный голос велел мне ждать. Окошко снова распахнулось, и на меня прыгнул, извините за выражение, облезлый кобель с гноящимися глазами, хрипящий, раздутый, как бурдюк, с раскоряченными, по причине толщины пуза, лапами. Тут святейший владыка соизволил снова обратиться ко мне: «Уленшпигель, – сказал он, – это моя собачка. У нее бронхит и другие болезни, которые она нажила себе тем, что глодала перебитые кости еретиков. Вылечи ее, сын мой, ты об этом не пожалеешь».
– Выпей еще, – предложила старуха.
– Налей, – согласился Уленшпигель и продолжал свой рассказ: – Я закатил псу чудодейственное мочегонное моего собственного изготовления. Пес три дня и три ночи сикал не переставая и выздоровел.
– Jesus God en Maria![113] – воскликнула старуха. – Дай я тебя поцелую, паломник, за то, что ты удостоился лицезреть папу! Теперь ты и мою собачку вылечи.
Уленшпигель, однако, уклонился от старухиных поцелуев.
– Тот, чьи уста коснулись священной туфли, в течение двух лет должен быть чист от поцелуев женщины, – возразил он. – Дай мне мясца, колбаски, не пожалей пива – и хрипота у твоей собаки пройдет бесследно: хоть в соборный хор ее посылай – любую ноту вытянет.
– Коли не обманешь, я тебе заплачу флорин, – слезно молила старуха.
– Вылечу, вылечу, – молвил Уленшпигель, – дай только поужинаю.
Она подала ему все, чего он просил. Напившись и наевшись, он так расчувствовался, что если б не зарок, то, верно уж, поцеловал бы старуху.
В то время как он пировал, старая собака положила ему лапы на колени в ожидании косточки. Уленшпигель бросил ей косточку-другую, а затем обратился к хозяйке с вопросом:
– Если б кто-нибудь у тебя наелся и не заплатил, как бы ты с ним поступила?
– Я бы у такого разбойника отобрала лучшее платье, – отвечала старуха.
– Так, так, – молвил Уленшпигель и, взяв собаку под мышку, пошел с ней в сарай. В сарае он дал ей косточку, запер ее, вынул из сумки шкуру убитой собаки и, вернувшись к старухе, спросил, точно ли она отнимет лучшее платье у того, кто не отдаст ей деньги.