Изменить стиль страницы

Как потом оказалось, он незадолго до того лихо украл с международной полиграфической выставки монографию Босха, такой вид спорта; в результате был выгнан из своего архитектурного института, и это как раз и была эпоха укола при настольной лампе и прощания — а затем Боб, проще простого, никому не сказав ни слова и никого собой не обременяя, даже специально порвав с друзьями, был взят в армию с третьего курса и там, в далеких семипалатинских степях облучился на полигоне и вернулся домой уже списанным инвалидом, правда, без диагноза «белокровие», такие диагнозы вслух не произносились.

Так что, когда он через два года пришел домой к матери и отчиму умирать от белокровия с копеечной пенсией, Марусенька уже была замужем, бегала к матери в онкологию, держалась молодцом и готовилась к родам.

Боб и Маруся перезванивались.

Наша вторая героиня, беленькая, тоже родила в тот год, на три месяца раньше Марусеньки, была неожиданно для себя счастлива и любила своего мужа и сына, забыв обо всем на свете.

Она знала от Маруси обо всех перипетиях, но позвонить Бобу не решалась — наверно, многие не решались ему позвонить в те поры, такова человеческая психология, неудобно как-то звонить приговоренному: ну как ты, что ты, а он в ответ что должен говорить, спрашивается.

Дело кончится тем, что они обе, обнявшись, будут плакать на похоронах Боба, когда гроб с его немыслимо исхудавшим телом пойдет вниз под траурную фисгармонию Донского крематория.

А сейчас Маруся стоит в литвиновской квартире и не знает, что в конце концов все ее раны зарастут, все затянется теплым покровом жизни, деточки оклемаются, а ее собственная красота так и останется при ней, никому не нужная, мужу тем более, опасная, чувственная красота, приманка для автобусных знакомств, для служебных дней рождения и приключений в командировках и домах отдыха.

А та, которая так страдала и так любила прекрасных своих друзей, Марусеньку и Боба, на всю жизнь запомнит эту теплую первомайскую ночь, когда они втроем шли, торопились к закрытию метро, Боб с Марусей и она сбоку, и как они облегченно хохотали, уйдя из скучного дома, а майская ночь плыла всеми своими звездами над Москвой-рекой, вверху и внизу тоже мерцали теплые огни, и очень хотелось плакать — от счастья, видимо, от счастья.

Надька

Почему смешно, когда мужчина изображает женщину, переодевается, жеманится, ходит особенной походкой — и совершенно не смешно, когда женщина переодевается мужчиной, носит брюки, какой-то почти тюремный бушлат, суконную курточку, стрижет свои волосенки коротко, челкой, лицо имеет неумытое (как многие пьющие мужчины), почти копченое, и на ходу сама с собой бормочет, шапка меховая маслянистым блином на небольшой голове, руки так называемый «агроном» (под ногтями чернозем), в пальчатах цигарка беломорканал. Пальчики как у мужичка-лилипута, походка на полусогнутых, косолапит, коленки вместе, мелко ступает, как бы сопротивляясь ветру, несущему ее в даль… Типичный мужичонка из-под пивного ларька, но разница: все-таки прибивается к женщинам, в то время как тот прибьется к мужикам. Ее, эту Надьку, мужики бы не приняли, не пустили бы в свою касту, там именно каста своих.

Короче: она состоит при женском салоне, при парикмахерской «Лилия», где не то чтобы подметает-убирает, но торчит целыми днями и ходит для маcтериц по магазинчикам взять того-сего на обед. Берет деньги, честно все покупает, все с полуслышным матом, приносит и кладет тоже с матерком, и тут наступает ответственный момент: сдача. Сдачу ей прощают великодушно, она ворчит каждый раз, якобы недовольная, но деньги прячет. На это она курит и пьет. Ест она неизвестно где неизвестно что, по крайней мере не на глазах, питается как дикая помойная кошка, но явно что не жадно: так можно себе представить. Ест, видимо, нехотя, брезгливо, с большими паузами, держа кусочек хлеба подолгу в руке, это понятно. И вина если поднесут, она не закусывает, а занюхивает той же корочкой.

Еду давно заменил алкоголь, организм перешел на другую систему обмена веществ, и спиртное питает, поддерживает это высохшее тельце, эту коричневатую, закопченную как у мумии шкурку, эти присогнутые пальчики, не знающие никакого труда, никакого, в том числе женского труда, т.е. постирать, вытереть, помыть, подмести, погладить, вычистить, порезать, поставить на огонь — ничего. Ни ребенка запеленать, ни к груди поднести. Надька брезгует взять в руки мыло, ей позорно иметь дело с тряпками. Вечное ее матерное бормотание полно простодушного негодования, полно гордыни.

Она, правда, не бреется, этого нет, до этого дело не докатилось как у некоторых женщин-коблов (так именуют в лагерях и по тюрьмам лесбиянок-мужчин) — да и неизвестно, есть ли у этой Надьки, Надежды, как ее величают с юмором парикмахерши, есть ли у нее какие-то любовницы, подруги: вряд ли. Вряд ли кто позарится на такое существо, тут не зона, не забор, выбор есть. И ей, скорее всего, никто не нужен — кроме ее любимых парикмахерш.

Причем она не ищет их дружбы, не хвалит, не льстит, как это сделал бы мужичонка-ханыга у ларька. Она ругается. Она бубнит некие еле слышные речи, отвечая на безобидные подкалывания и — иногда — брань мастериц, которым надоело получать какие-то дурацкие приноски из магазина, ибо Надька не выбирает, не угождает своим работодательницам, она скупо и сурово берет всегда одно и то же меню, колбаса докторская, сыр без разбору подешевле, творог жесткий как полено, в пачках, никогда развесной. Хлеб только черный или белый, батон и четверть буханки. Кефир. К чаю пряники, торт вафельный. Это Надька знает и умеет. Это лакомства для бедной тюремной крысы, остальное, видимо, стоит за чертой. Остальное — табу. Парикмахерши бушуют, но своротить Надьку с позиции не могут, а самим мотаться некогда, да у них и не установишь, скажем, дежурства — сегодня бежишь ты, завтра ты. У них тут тоже каста и война самолюбий, дружбы не ищи, это актрисы со своими поклонницами, это непризнанные звезды, денежные бабы, которые содержат мужей и любовников, матерей и детей, но для Надьки они ее бабская команда, низший разряд.

Она не ищет их внимания, она им служит с той мерой усердия, какое предполагает ее горделивая склонность к женскому полу. Такая рыцарша, но как каменный гость. Сидит на корточках под вешалкой, вертит в смолистых пальчиках беломорину (тут не курят). Ругается.

Быть рядом со своими парикмахершами, со Светкой, Наташкой, Ленкой, тут свет и чистота (относительная, конечно), тут красота, искусственные цветы, зеркала, цветные флаконы, картинки, тут голубые нейлоновые халатики, пышные формы, золотистые прически, особые полотняные босоножки для усталых ног, тут клиентки, сидящие как пугала в простынях, лысые после мытья головы, взъерошенные как веники в момент укладки, миг красоты недолог — получив свое и сияя, еще сырая после метаморфозы, выдравшаяся из простыней как бабочка, которую не успеваешь рассмотреть — такая мгновенная прелестница махнет подолом и убирается вон, Надька их не признает. Не признает их сделанной красы. Красота твоя в аптеке рупь двадцать баночка.

Еще одна категория, которую Надька не любит, это нищие пенсионерки, больные, разбухшие или сухие как вяленые рыбки, они делают себе полувоенную стрижку, тут покороче, тут подровнять — и часто скандалят, жалея свои копейки. Им, этим бабкам, богини также вылущивают и красят в ниточку брови, черным по красному и лысому. Надька по некоей причине не жалеет старух, не признает их, не сочувствует в них женскому началу, которое гонит эту нищету подравнивать волосята и выщипывать бровки, чтобы хоть как-то походить на остальное человечество, хоть чем-то.

Тут, в парикмахерской, Надежда в раю, здесь ее терпят, хохочут над ее загогулистым матом, а она изрекает фразы тихо как оракул, но веско и кратко, хотя и неразборчиво. В салоне пищит радио, за каждым креслом свои разговоры, но мастерицы привыкли и иногда различают, что там вещает Надька, и начинается очередной скандал. Какая-нибудь разъяренная Светочка посылает Надьку подальше, Леночка вступается, вечная соперница Светочки, Светочка мастер классный, но пьет, Леночка не пьет и вызывает у Светочки брезгливость, толстая Наташка и нашим и вашим, молчит, но когда выпьет, плюется: «да тьфу!»