Эти строки принадлежат Кокрену*, но он не единственный мой попутчик. В его завещании заслуживает внимания уверенность в несхожести людей, точнее: убежденность, что различие между людьми не может служить основанием для их оценки. Эта мысль, которая в наши {10} дни воспринимается как сама собой разумеющаяся, в прошлом веке высказывалась не часто. Обычно первопроходец отправлялся на поиски самого себя, а не другого человека. А когда видел, что этот другой человек вместо вилки пользуется за едой палочками и к тому же отличается от него чертами лица и густотой волос, то вместо открытия происходило нечто совсем обратное. Музыка, этот самый хрупкий и, пожалуй, самый точный способ выражения человеком самого себя, для многих и сейчас остается непреодолимым барьером. Кто-то из моих друзей заметил однажды, что таджикскую, индийскую или арабскую музыку может слушать только сноб. Меня огорчает не само это признание, а скрытая в нем оценка. Она отдает полированным письменным столом и радио. Чтобы услышать музыку, надо приблизиться к ней. Стеллер*, странствуя по лесам Камчатки, учился у ительменов выкапывать корни и подстерегать рыбу, слушать шум реки и голоса животных, он усвоил их меру ценностей, и тамошние горы уже не вызывали у него воспоминаний об очаровательных альпийских пейзажах, а напоминали о голоде. Вот тогда-то он услышал и понял музыку ительменов. Она привела его в восторг, и если он сравнивает песни этого народа с произведениями Орландо ди Лассо*, то, конечно, не потому, что они похожи, а потому, что он хочет донести до читателей понятие абсолютной ценности искусства. Попытка, заранее обреченная на провал, ибо единой меры не существует. Отношение к музыке, по-моему, и является самым чутким мерилом, какое только может быть. Вот почему я так высоко ценю Стеллера. Последнее великое открытие, на мой взгляд, не нанесение на карту островов Антарктиды, а открытие человека человеком, и в этом смысле мы будем всегда жить в Эпоху Великих Открытий. Совсем недавно, перечитывая записи Крашенинникова, Кука, Сарычева, Биллингса, Сауэра, Врангеля, Матюшкина и многих других, я внезапно почувствовал, что всех их связывает нечто общее: в минуты слабости все они в той или иной степени испытывали чувство космической ностальгии. Первооткрыватель сидит рядом с открытым им туземцем у костра, ест из его котла, пьет из его кружки, слушает его песни - и испытывает мучительную тоску по человеку. Свободны от этого были, пожалуй, лишь Стеллер и молодой Форстер, и их преждевременная гибель стала словно бы неизбежной.

Все они - мои спутники. Мне хочется вглядеться в {11} их судьбы, проследить за пересечением их путей. Об одних нам известно больше, о других - совсем мало. В сельской церкви на острове Хийумаа первенец хозяина хутора Сааре был наречен именем Яан-Прийт. Кто он? Почему именно он попал в экипаж Вилькицкого, на долю которого выпало величайшее открытие двадцатого века на Севере? Долгожданного наследника хутора Маазиков крестили в Лайузеской церкви и нарекли Аугустом. Громоздкий механизм общественных закономерностей со скрежетом приступил к работе и, высекая искры, отбросил в сторону сотни тысяч возможных вариантов, пока не был создан неповторимый шедевр: Аугуст Маазик не унаследовал хутора своего отца, зато его имя было дано горному перевалу на земле Банкса в восточной части моря Бофорта, а сам он на Аляске стал известен под кличкой Большевик. Вот так и шагают перед нами дворяне и крестьяне, коммерсанты, ученые и преступники, русские, эстонцы, якуты, немцы, чукчи, англичане и викинги: великое прошлое и великое настоящее. Какая пестрая компания! Они вовсе не энергичные дети одного отца, как ни эффектно звучит эта фраза. Объединяет их всех только одно Северо-Восточный проход. Там, наверху, вдоль самой кромки Ледовитого океана, озаренные на миг лучом истории, они возникали из скрытого во мгле прошлого, чтобы выполнить свою простую или сложную, но всегда трудную задачу, и, сверкнув, как искра, исчезали навек, часто не оставив потомкам даже своего имени. Но когда через несколько дней караван судов отправится на восток, ни один из них не будет отсутствовать на этом большом смотру.

СВОБОДА

За полчаса я должен успеть с Варшавского вокзала на Октябрьский и сесть в поезд, идущий на Мурманск, чтобы послезавтра утром быть на корабле Халдора, вот-вот готовом "поднять якорь", если вы разрешите мне этот романтический оборот, и взять курс на Зеленый мыс. Мысов с таким названием по крайней мере два. Один из них, открытый в 1443 году Доном Фернандесом, находится на западной оконечности Африки, недалеко от Дакара, другой - у Восточно-Сибирского моря, на реке Колыме. Так вот, речь идет о втором.

Я торопливо прошел мимо очереди, ожидающей такси, {12} мимо утренней очереди на автобус и толпы на трамвайной остановке и свернул в первый же тихий переулок. Ленинградские дворники в белых передниках березовыми метлами сметали с тротуаров окурки и картонные стаканчики из-под мороженого. Я заметил грузовик, доверху нагруженный кочанами капусты, и по номеру понял, что машина прибыла из Новгорода. Подумал было, что шофер дремлет, но нет, рядом с ним сидела девушка, они тихо беседовали. Гекльберри Финн как-то сказал, что слова никогда нельзя придумывать заранее. Посмотри в глаза - и они сами потекут как по маслу.

- Ребята, подбросьте меня на Октябрьский!

Почему они согласились? Я знал, что они согласятся. Девушка оглядела мой полушубок и строго сказала шоферу, все еще вертевшему в пальцах металлический рубль:

- Отвези товарища, раз он просит.

Рюкзак они взяли в кабину, я растянулся в кузове вдоль заднего борта, и когда машина после перекрестков набирала скорость, на меня скатывались вилки капусты. Очарование путешествия, даже самого пустячного, состоит в возможности и необходимости то и дело принимать решения. Дорога разветвляется, каждый последующий шаг является результатом или следствием предыдущего. Ответственность за выбор не так уж велика, и все же я кажусь себе более деятельным, энергичным, самостоятельным, чем обычно, - я кажусь себе свободным. Итак, путешествие началось. Возможно, что это понятие совпадает у меня с понятием "приключение", возможно, что я занизил цену приключения, приспособив его к своим вкусам. Но зато я увидел Ленинград в самом необычном ракурсе. Может быть, только один человек из миллиона видел этот город таким: трамвайные провода, фонари по центральной оси улицы, голубая прохлада утреннего неба. На улицах поуже со стен домов на меня косились окна, пробуждающиеся от сна люди, горшки с геранью, балконы с вывешенным для просушки бельем или коврами, которые выколачивали невидимые руки. На одном перекрестке мы проехали мимо стеклянной будки, где сидел регулировщик. Наши взгляды встретились, но я не шевельнулся, просто закрыл глаза. Я очень люблю этот город, у меня с ним близкие, сугубо личные отношения, именно с городом - знакомых у меня в Ленинграде мало. Студентом я ночевал в его запертых парках и, просыпаясь, видел возле себя милиционера. "Еще рано, {13} спите", - говорил он мне. А на Дворцовой набережной я однажды потерял подметку и, бродя по Эрмитажу, голой ступней ощущал прохладную гладкость вощеного паркета, - как Николай в свое время, утешал я себя, - к тому же осязание сохраняет самые интимные наши воспоминания. В Сибири во время переменок три девочки ходили в обнимку и пели, вернее, тихо напевали, песни о Ленинграде, особенно часто "Ленинград мы не сдадим, красную столицу". Девочки каким-то образом вырвались из кольца блокады, одни, без родителей. Я хорошо знал их, мы жили в соседних комнатах, у учителя математики, недавно я навестил его. По вечерам они рассказывали мне о Невском, тогда он назывался проспектом 25 Октября, и о необыкновенных пирожных, которые одна из них вместе с родителями ела в кафе "Квисисана", но в школе мы друг друга, конечно, не узнавали. Они держались вместе, пели свои песни, и только позднее я сообразил, что мальчишки почти не дразнили их. В Ленинград же я попал много позже, и все было здесь так, как они рассказывали, хотя дома на берегах Невы еще покрывали разводы маскировки; тогда-то я и встретил на Невском одну из этих девочек, как будто мы жили не в миллионном городе, а в уездном городишке тургеневских времен. Мы оба были так изумлены, что почти ни о чем не поговорили, и больше я не видел ее.