Когда звонила церковь, ничего не было слышно во всем городе, кроме звона. Церковь с колоколами, как гроза с громами, заглушала все, что было вокруг и внизу.

Я слушал, и мне казалось, что колокола что-то говорят. Ведь не болтают же без смысла люди, когда говорят много часов подряд, не уставая и не путаясь, когда спрашивают и отвечают. Но колокола говорили непонятно, не по-русски, а скорее всего так, как разговаривали пекаря в пекарне по-турецки или по-татарски - млы, блы, бом, дзын.

Мальчишки, с которыми я бегал, знали, когда звонят к вечерне, когда - к обедне. Митрошка-кишечник и сам звонил раз - должно быть, в самый маленький колокол. А я не знал, что такое обедня и вечерня, потому что я был еврей (я думал, что обедня это такая долгая, спокойная, сытная, как обед, молитва). Мне совестно было спрашивать мальчиков об этом - я даже немного побаивался церкви и церковного звона. В будни никто на нашей улице не помнил, что я еврей, а в воскресенье и в праздник все мальчики в новой одежде ходили в церковь, а я один с прорехами в штанах стоял у забора и от нечего делать рубил палкой головы лопуху и крапиве.

Внутрь церкви я, кажется, никогда не заглядывал. А может быть, мимоходом, вскользь я как-нибудь и заглянул, потому что смутно помню много золота и серебра в темноте и чей-то спокойный, громкий, гудящий голос, который казался мне голосом великана.

Мальчики на улице называли меня жидом. Они все были православные. Мне казалось, что они сами себя так назвали из самохвальства. Славным называют человека, когда хвалят его. Правым бывает тот, кто говорит и поступает, как надо. Они, значит, и правые и славные. А что такое жид? Жадина, жаднюга, жила - вот что это такое.

Я не знал, как мне дразнить русских мальчишек. Никто на нашей улице еще не придумал для них обидной клички. А если сам выдумаешь, кличка не пристанет. Мой старший брат читал книжку об инквизиторах. Это такие монахи, которые судили [и] жгли хороших людей на кострах. Самого злого инквизитора звали Торквемада.

И вот, когда Митрошка-кишечник начинал дразнить меня жидом, я кричал ему, сжимая кулачки:

- Инквизитор! Инквизитор! Торквемада!

Но Митрошка только смеялся.

В воскресенье у Митрошки и у всех был праздник. Об этом громко и весело на весь мир болтали и гудели колокола. И когда ударял большой колокол, мне казалось, что сверху на головы роняли длинную и прямую рельсу, и она звенит, падая и выпрямляясь. Вся земля дрожала от звона.

В такие дни я к Митрошке и не лез. Колокольня со всеми колоколами, земля, небо, воздух - все было в эти дни за него. Много людей шло по нашей улице к церковной площади, и все они были, конечно, православные. А я был по праздникам совсем один. Правда, у меня был верный товарищ, мой старший брат, но он не запускал змея, не гонял голубей, не играл в бабки, как православные. Он почти всегда читал книжки. У него был целый сундук с книжками. Он часто забирался в этот сундук с ногами и разглядывал свои сокровища, как скупой рыцарь.

Был у меня и другой приятель, Митрошкин брат. Мне было восемь лет, а ему двадцать, но мы были с ним одного роста. Мы не ходили друг к другу в гости, а встречались у низкого плетня, отделявшего его огород от нашего двора. Он стоял по одну сторону плетня, я по другую.

Голова у него была закинута назад. На голове - новенький картуз с блестящим козырьком. Все лицо будто истыкано иголкой - это от оспы. Глаза закрыты, как у спящего, - только ресницы часто-часто дрожат. Он был слепой. А маленьким он остался оттого, что у него выросло два горба - спереди и сзади.

Никто не знал его имени, - звали его на улице просто "Слепой" или "Горбатый". Мальчишки звали еще конопатым.

Его всегда можно было найти у плетня. Он стоял там прочно, будто вкопанный в землю. Когда мне становилось скучно, я бежал к плетню и видел издалека новенький синий картуз с блестящим козырьком.

Горбун меня ждал. Мы говорили с ним друг другу только приятные вещи. Мы жаловались друг другу на Митрошку и на других мальчишек-босяков. Мне они мазали губы салом, то есть не мазали салом, а просто терли мне губы кулаком, говоря, что в кулаке сало. А у слепого они стаскивали с головы картуз и вырывали из руки короткую суковатую палку.

Слепой соглашался со мною. Я тоже с ним никогда не спорил. Нам с ним было хорошо, до того хорошо, что у меня горло сжималось и дух захватывало. Я любил, когда со мной разговаривают терпеливо и ласково, а слепой был добрый и спокойный человек. Делать ему было нечего, и он никуда не торопился.

Я рассказывал ему об инквизиторах и спрашивал, волнуясь:

- Разве это хорошо жечь людей, которые совсем не виноваты?

Слепой у себя дома говорил по-хохлацки, а мне он отвечал по-русски пронзительным, но сдавленным голосом, как утка крякает.

Солнце палило, и мне казалось, что ресницы у слепого закрыты оттого, что он греется и нежится, как наша кошка, которая сидит зажмурившись на крыльце.

На колокольне звонили вовсю. Казалось, звонаря вот-вот раскачают вместе с колоколами и высокую колокольню, и всю нашу церковную площадь. Но уши привыкали к этому медному звону, и у плетня было совсем тихо...

Три двора воевать перестали. Кишечники больше нас не трогали. Евдак был занят, - он работал с утра до вечера, а по вечерам уходил к матери, которая служила на хуторе.

Горбун заболел. Отец его, огородник, пришел домой пьяный и отодрал Митрошку за какое-то злодейство. Заодно досталось и горбуну. Однажды под вечер на огороде послышался вой. Гляжу - бежит Митрошка. Никто за ним не гонится, а он, согнувшись, несется по огороду и, надрываясь, кричит. Так визжит на бегу собака, когда ее больно ударишь камнем. Потом я услышал другой голос, незнакомый, скрипучий, плачущий. Это в первый раз плакал мой друг - горбун.

После отцовских побоев он слег, - вернее, сел, потому что он не лежал, а почти сидел на кровати.

В это самое время, когда я одиноко слонялся по двору, что-то загрохало, затарахтело на улице. К нам в калитку вошел мужик, отпер ворота и ввел под уздцы лошадь, которая тянула за собой воз с узлами, стульями, зеркалами, горшками и ведрами. Стулья были не венские, гнутые, как у нас, а мягкие, с высокими спинками, зеркала большие, в деревянных рамах, а на самом верху клади покачивалась клетка с несколькими птицами. За возом шел человек в длинном пальто и мягкой шляпе (так у нас на улице никто не одевался). У него были темные густые усы и маленькая клинышком бородка. Говорил он с извозчиком печальным голосом и все время тихо, успокоительно покашливал. Такие голоса бывают у священников.

Наша семья занимала только небольшую часть длинного одноэтажного дома во дворе. Недалеко от нашей простой белой двери была другая дверь, обитая зеленой клеенкой и всегда закрытая. Теперь ее открыли. Я стоял у воза и смотрел, как перетаскивали в дом зеркала, стулья, столы. Я даже принял участие в работе - занес в квартиру одно ведро и клетку с птицами. Человек в шляпе спросил, как меня зовут, и дал мне серебряный двугривенный.

Вечером, когда я лежал уже в постели, прислушиваясь к тому, как двигали мебель за стеной, опять послышался на дворе скрип колес и топот копыт. Потом женские голоса. Я не скоро заснул в этот вечер, а рано утром, когда все спали, был уже на дворе. Соседская дверь была закрыта. Около нее стояло ведро с углем и открытый ящик с растрепанными книгами без обложек и переплетов.

Я дождался минуты, когда из двери вышел вчерашний человек без пиджака, в подтяжках. Потом вышла сонная старуха с опухшей щекой и вынесла пустой и холодный самовар. Потом показалась женщина помоложе, толстая, в мелких рыжеватых кудряшках.

Эта женщина сказала:

- Павел, а ведь место-то тут сыроватое.

Человек с бородкой ответил ей, тихо покашливая:

- Ничего, Саша, вот только пустим завод, так сейчас и переедем в город. А здесь у нас будет конторка и комнатка для меня при заводе.

Скоро они оба зашли в дом, а старуха стала разводить самовар.