– Ничего вы не понимаете! Это же интересно!

– Лучше сдать в б-буфет, – хохочет Дима-маленький.

– Что ты, Димка, все со своим буфетом? Буфет, буфет! Несчастный, помрешь, и ничего от тебя не останется.

– Брехня! – регочет Дима-маленький. – У меня зуб золотой. 3-зуб останется. Найдут и скажут, во парень был! С фиксой!

Все смеются.

– В прошлом году я была в Теберде, – говорит Рита. – Там берут с собой в горы кисти и тюбы с красками. На одном перевале вся скала исписана. Есть надписи даже тысяча восемьсот девяносто второго года. Какие-то Константин и Соня. Их ведь, наверно, давно уже и нет…

– Это что! – говорит Несветский. – Хотите хохму?

– Валяй!

– Это по Военно-Грузинской. Какой-то шутник в нише над самой дорогой пристроил человеческий череп, а под ним написал: «Я был таким, как вы, вы будете такими, как я. Счастливого пути!» Ничего, правда?

– Фу, какая мерзость! – зябко передергивает плечами Шурочка.

Слева начинает тянуться лесистый берег с белой кромкой прибоя. Сосны то подступают к самой воде, то, отдаляясь, сменяются полянами, кипящими нехоженой цветью. Дима-большой берет гитару и напевает расслабленным баском, как всегда с насмешливым оттенком:

Ангара и Кама, Енисей и тундра.
Не волнуйся, мама, мы туда, где трудно…

Лодка огибает острый каменистый мыс, отделяющий большую воду от какого-то залива, и все вдруг видят на берегу под вольно разметавшейся сосной островерхую избушку, похожую на здешние часовенки.

– Дак и приехали! – объявляет Савоня.

– Ой, какая славненькая избушечка, – хлопает в ладоши Шурочка. – Вы здесь живете?

– Не-е! Я там… – Савоня неопределенно машет в открытую Онегу. – Вы, робята, давайте вылазьте, теплинку распаляйте, обогрейтеся пока. А я сплаваю, погляжу сетки. Три дня стоят, может, и набежало чего-нито…

Все сходят на берег, а Савоня, проворно оттолкнув полегчавшую ладью, «мухой» уносится в глубину залива.

7

Избушка почти по самую крышу заросла кипреем.

Дима-маленький, первым добежавший до ее порога, распахивает дверь, подпертую колышком, и гости заглядывают в полусумрачную ее глубину. Виднеются составленные в углу весла, серый ворох сетей с берестяными поплавками. Перед единственным тусклым запаутиненным оконцем – грубо сколоченный стол и лавка. Дима-маленький срывает со стены пучок сухой земляники с темными запекшимися ягодами, пробует жевать.

– А ничо! – одобряет он. – Жить можно!

– Все, мальчики! – Шурочка со вздохом опускается на скамейку и расслабленно роняет руки себе на колени. – Остаюсь здесь и больше никуда-никуда не еду. Вымою полы, повешу на окно занавеску – сказка!

– И я! – подсаживается к ней Дима-маленький. – Ты, старуха, будешь прясть пряжу, а я буду закидывать вон тот н-невод, договорились?

– Нет, Димчик, я одна.

– Б-брезгуешь, да?

– Отвяжись!

– Ага! Все понятно: ты хочешь с Несветским!

– Ничего я не хочу.

– Но учти: Несветский не умеет закидывать невод. Он при галстуке. Через неделю он уморит тебя голодом и сам даст д-дубу, верно, кибернетик?

– Не говори, идя на рать… – парирует Несветский.

– Не ссорьтесь, мальчики. Я не останусь: я совсем забыла, что скоро кончаются каникулы. Идемте лучше собирать дрова.

Гости выходят наружу.

Гойя Надцатый, перекинув через плечо лямку своего сундучка и нахлобучив панаму, отправляется на мыс. У его ног бежит низкое солнце. Оно уже пало на воду и омочило ободок. Далекий пароходик, волоча дым, отважно врезается в правый бок светила и расплавляется в нем, будто в жарком печном устье. И только дым от него все еще волочится по горизонту. Все разбредаются по берегу.

Шурочка об руку с Димой-большим идет собирать плавун, выброшенный волнами, а Рита, грациозно, по-лосиному перешагивая через валуны, в паре с Несветским у края леса лакомятся земляникой.

– У нее очень красивые ноги, – замечает Шурочка. – Обрати внимание.

– Уже обратил.

– Нет, правда.

– Поэтому она не надевает юбок?

– А что, шорты ей очень к лицу.

– Не к лицу, а к заду.

– Болтун! Не будь я такая толстая, я бы тоже носила.

– А почему ее не едят комары?

– Кого, Риту? Ты о ней говоришь так, будто она тебе не нравится.

– Не люблю задумчивых дур.

– Почему же дура? Она учится на инъязке и знает французский.

– Подумаешь!

– Ну хорошо, а я? Тоже дура?

– Нет, Шурок, ты баба компанейская. Мы сегодня с тобой столкуемся, ага?

– Не болтай и подними вот это колесо. Как по-твоему, что это такое?

– Это от прялки. У моей бабки в Тюмени тоже была такая.

– А я думала, корабельный штурвал. И вот эту дощечку тоже возьми.

Присмиревшие в завалине волны с легким стеклянным звоном накатываются на зализанные валуны – восемь ровных, один в один валов, каждый увенчанный солнечной чешуйкой. И лишь девятый набегает покруче, пошумней, с белым барашком на хребтине. Этот девятый дальше других взлетает на камни и, уходя, оставляет среди них пенные живые озерки. Волны несут с собой крепкий смолистый запах неведомых островов, рассыпанных где-то за окоемом, по ту сторону солнца, пахнет от них рыбьими косяками, пресным духом большой воды, а еще древесным тленом, умершими деревьями, останки коих, выброшенные непогодой, белесые, омытые, тут и там виднеются среди прибрежных камней. Встречаются и следы крушений – смоляные доски карбасных днищ, обломки весел и матч с истлевшими канатами, и следы разрушенных безвестных очагов – невесомые кружевные плахи наличников, бревна раскатанных срубов и прочие печальные останки человеческого бренного бытия.

Вскоре под сосной на месте старого очага уже пылал большой и жаркий костер.

В заливе слышится частый стукоток мотора, потом становится видно, как из-за горбатых островков, поросших березняком, выныривает Савонина пирога, черной жужелицей скачет по волнам, а вскоре и сам Савоня, по-утиному раскачиваясь, припадая на правую ногу, появляется на тропе с закопченным ведерком.

– Привез, привез, – еще с полдороги обнадеживает он праздничным голосом. – Как не уважить!

У костра он опрокидывает ведро, и несколько лещей, чавкая жабрами и пуская кровяные пузыри, вместе с мокрой осокой вываливаются на траву.

– Бедняжечки! – Шурочка приседает перед ними, сострадательно трогает пальчиком золотые выпученные глаза. Лещи топорщат плавники, бьют хвостами, и Шурочка боязливо убирает руку.

– Хотел вам сижка уважить, – смеется Савоня. – Ан нет, не попался, однако. Усигал сижок! То ли парохода бойчее стали ходить, керосин пущать… А уж и было его, разлюбезного!

Он идет с ведром за водой, потом выбивает из вороха дров дощечку, отходит в сторону и, попыхивая «северинкой», морщась и роняя слезу от папиросного дыма, складничком принимается чистить еще живую рыбу. Делает он это с вдохновенной сноровкой, приговаривая и пошучивая, должно быть и сам получая удовольствие от этих приготовлений.

Прогоревший было костер раскочегаривают снова. Кидают на угли найденный на берегу выброшенный волнами могильный крест-восьмерик, связанный из сосновых комлей. Крест сразу же занимается дымным смолистым огнем. Его обкладывают корягами, обломками досок, оконными ставнями, сверху бросают какое-то корытце с поржавевшими колечками по четырем углам, на боковых стенках которого еще виднеется обветшалая, трухлявистая резьба, изображающая рыбок.

– Хе, какой корабель попался! – щурится Савоня, глядя, как резные рыбки, объятые огнем, шевелятся и корчатся, как живые. – Когда-нито малец в ем качался, начинал свое плавание. Дак и вырос, поди, давно! Сколь годов зыбку-то по Онеге носило. А может, и крест тоже его…

Савоня уходит к заливу, споласкивает там нарезанные куски рыбы, достает запрятанные в лодке соль, луковицу, и вскоре ведерко, пристроенное у края костра, уже побулькивает и дымит дразнящим рыбным парком.