– Тетю Феню? Ой, обхохочешься!

– А ему какая разница? Ему было уже не до Фени… Ага, говорит, уважь… Отвел я его в его же каюту, он сразу и захрапел, отбросил копыта… А на другой день заходит, головой крутит: я, говорит, вчера б-бузил… Это я так… А зубы, говорит, я тебе и за так з-зделаю… Приезжай только в Калугу.

Рита пересаживается к Диме-большому, запускает руки в его брючный карман, достает сигареты.

– Что, подруга, перекур? – трясет он смоляным чубом и, облапив Риту за плечи, поет ей шутливым баском:

Пусть удобства мало, пусть погоды вьюжны,
Не волнуйся, мама, мы туда, где трудно…

Савоня, храня в себе праздничное настроение, радуясь веселому застолью, участливо слушает, о чем говорят гости, потом и сам пытается завести разговор со своим тихим молчаливым соседом.

– Время и нам покурить, дак… – наклоняется он к Гойе Надцатому, протягивая ему обшарпанную пачку «Севера». – Накось моих, простецких.

– Спасибо, не курю, – отстраняет папиросы Гойя Надцатый. – Как-то не научился.

– Это ты правильно. Наука никудышная… Из какой местности будешь?

– Из Куйбышева.

– Так, так… – кивает Савоня. – В Москве бывал, а там не приходилось. В Москве у меня дочка, Анастасья.

– Дочь? Вот как!

– Ага. Меньшенькая. Поначалу просто так поехала, разнорабочей. А потом как-то изловчилася, школу закончила, а заодно и институт. Да там же, в Москве, и замуж вышла. За своего учителя. Правда, мужик уже в годах, но из себя видный, справный такой.

– Это хорошо, – кивает Гойя Надцатый.

– Живут куда с добром! – вдохновляется Гойиной похвалой Савоня. – Кобелек у них лохматенький, дак и тот на диване спит. Это как побанят, побанят его, рушником оботрут и – на диван, на подушку. А ежели прогуляют по улице, до ветру или так чего, дак после того непременно лапы ему споласкивают. Это чтоб паркеть не пачкал.

– Значит, погостили в столице?

– Погостил! Дак я хотел и на зиму там остаться, чего мне тут зимой делать? Ан нельзя! Без пачпорта не дозволяют. Насчет этова в Москве бо-о-ольшие строгости. Анастасья мне говорит: так, мол, и так, был милиционер, справлялся, кто таков, почему без пачпорта проживает… Жалко, говорит Анастасья, жалко отпускать тебя, папаня, пожил бы ты у меня в свое удовольствие, да, вишь, нельзя. Давай, говорит, поезжай к себе, а то мужу могут быть неприятности по службе. Лучше мы когда к тебе приедем. А я и верно, совесть потерял, две недели без никакой бумажки живу, на лифте катаюсь. Они это на службу, а я шасть на лифть да и к зверям. У них через дорогу звери всякие, двугривенный билетик. И сижу-посиживаю, уток на пруду хлебушком кормлю. Да так-то и всякие без пачпортов понаедут, колбасу московскую есть! Непорядок получится! Ты сиди там, где тебе положено, верно я говорю ай нет?… Дак из какой, забыл я, местности-то?

– Из Куйбышева.

Савоня наморщивает лоб, но не находит в своей памяти такого города.

– Не-е, не слыхал! – добродушно сознается он и тут же оправдывает себя: – Теперь к нам со всяких местов едут, каких-никаких! А то дак и иностранцы.

– Иностранцы тоже бывают? – вежливо справляется Гойя Надцатый.

– А то как же! Целая пропасть! Шляпа так, шляпа этак…

– Наши ведь теперь тоже в шляпах, – замечает Гойя Надцатый.

– He-e, – смеется Савоня. – Нашего сразу видно, какой он шляпой ни прикрывайся… А эти ходят, разглядывают, аппаратов по две – по три штуки на шее нацеплено. И на меня иной раз нацеливаются: «Карош, карош!» – Савоня пальцами изображает, как его ловят в объектив иностранцы. – Только я не даюсь. Он только на меня наметится, а я картузом да и заслонюсь. А то и задом к нему поворочусь.

– Это почему же? – включается в разговор Несветский.

– Э-э, парень! – торжествующе грозит ему пальцем Савоня. – Я их хвокусы знаю! Пусть кого надо снимают.

– А вот скажи мне, – Савоня обращается уже через стол к Несветскому. – Как это понять? Вот стоит она, церква, и все на нее глядят и удивляются. И большие деньги плотют, дай только доехать до наших местов, посмотреть. Так?

– Так… – согласно кивает пробором Несветский.

– А пошто раньше на нее никто не глядел? Парохода плывут, и все до единого мимо. Не замечают теих церквей, как ежели б их и вовсе нету. Вот скажи?

Савоня сощуривается, пытается поймать и удержать на себе взгляд Несветского, но тот выжидательно молчит, барабанит пальцами по столешнице, и Савоня продолжает:

– У меня на Спас-острове дружок есть давний, Мышев. Теперь по плотницкому при музее. Летом в сорок девятом годе заехал я к нему покурить да попроведывать. Глядь, и начальство вон оно из району. Справился тот начальник про колхозные дела, все свое спроворил и уезжать собрался. А церкви середь острова стоят, никак их не минешь… Повернул он на их поглядеть. Походил это он по погосту, подприщуривался. Мы с Машевым тоже недалече топчемся, што, мол, скажешь. Дак и што сказать, это теперь постройки обихожены да прибраны, ученые к ним приставлены, каждую досочку на учете содержут. А тади ограда была порушена, дурная травина из-под порога прет, скотина шастает. И говорит тот заезжий человек: разобрали бы вы, мужики, этот хлам. Завалится, дак и ушибет кого. Сколь под ним пашни занято, под погостом. Не то, говорит, хоть одни купола посбросайте.

Савоня отрывает от рыбьей головы плавничок, тянет ко рту, но тут же откладывает:

– А теперь вон оно как повернулось! Не успеет один пароход с гостями отчалить, вот тебе сразу оба-два, успевай только принимать да показывать. Што за причина? Должно, указание какое дадено – на церкви глядеть.

Дима-большой откидывает голову в раскатистом хохоте.

– Дак а чего? – растерянно мигает и тоже смеется Савоня. – А иконку теперь и не показывай на пристани. Это как набегут, как почнут отнимать друг у дружки! Каждый норовит себе ухватить. А то дак одно лето детишек привезли да с учителем. Посадили их на камушках, и давай они церквя каждый себе срисовывать. А учитель меж ними ходит и поглядывает. И так это все усердствуют. Уж, думаю, не из семинарии? Не к духовному ли званию обучают?

– Это, папаша, хорошо, – учтиво поясняет Гойя Надцатый. – Народу надо знать себя, свое прошлое.

– Не-е! – мотает головой заметно охмелевший Савоня. – Я тебе так скажу, начистоту: народу никак не с руки на церквя глядеть. Ему, к примеру, лес надо сплавлять, лен дергать… Когда ему на пароходах кататься? Сто целковых платить за это – не-е! Не поедет, верно говорю! И иконки ему не надобны.

Несветский неожиданно заспорил о чем-то с Гойей Надцатым, и Савоня, видя, что его уже не слушают, договаривает сам себе:

– Оно ведь как: у кого рот, тот и народ… Вон в Вытегре так-то глядели, глядели, да и сгорела церква в одночасье. Семнадцать куполов матушка. С самого Петра простояла. Не-е, ты мне не говори!

Спорили об иконах. Гойя Надцатый, нервно комкая бородку, пытается что-то возражать, но Несветский, на макушке которого задиристо топорщится петушок, запальчиво перебивает:

– Брось, брось, все это мода! Я в Третьяковке специально наблюдал. Вваливается этакая мадам с авоськой – и: где тут Рублев? Ах, как прекрасно! Перед рублевскими досками всегда толпы, и каждый старается изобразить на своей физиономии глубокомыслие.

– Ну почему же изобразить…

– Потому что никак не реагировать на эти доски считается неприличным.

– Но при чем тут дама с авоськой? Надо говорить о сути явления.

– А вот тебе и суть! – перехватывает Несветский. – Нам ужасно хочется, чтобы и у нас была своя эпоха Возрождения. Но этот твой Рублев – мальчик в коротких штанишках по сравнению с тем же Леонардо да Винчи. У того пластика, анатомия, формы, вполне доступные пониманию человеческие образы из плоти и крови. А что у Рублева? Плоско, примитивно!

– Вы это серьезно? – изумленно выговаривает Гойя Надцатый, и его серые, широко распахнутые глаза смотрят на Несветского с горьким недоумением и болью.