Изменить стиль страницы

Сенечка улыбнулся:

– Ну, ну… Не обижайся, – подошел и поцеловал ее в губы.

Зинка обхватила его за шею, шумно вздохнула:

– Тебя не поймешь, то целоваться не велишь, то сам лезешь.

– Это я любовь твою испытываю.

– Глупый! Чего меня испытывать. Кабы я не любила, не пошла бы самоходкой.

– Опять ты это гадкое словцо…

– Да ну тебя. Возьму вот сейчас и задушу!

– Эй-эй! Тише! Ты и в самом деле задушишь, – Сенечка попытался выскользнуть из мощных Зинкиных объятий.

– Не пущу! Говори, ну! – она все сильнее прижималась к нему разгоряченным телом.

– Да постой же! Люди придут, а мы тут с тобой черт-те чем занимаемся, – рассердился Сенечка. – Сядь!

Зинка нехотя присела, глядела на него в ожидании, как ребенок, у которого на время отняли любимую игрушку.

Сенечка оправил рубаху, плеснул в стакан водки, выпил и понюхал хлеб:

– Меня Возвышаев вызывал.

– Ну?

– Просил меня взять партячейку… Секретарем поработать.

– Согласился? – она приподнялась на локте.

– Сказал, что посоветуюсь с женой.

– Вот глупый! Чего тут советоваться?

– Есть одно соображение…

– Ты в самом деле решил со мной посоветоваться? – она поднялась с табуретки.

– А ты как думала?

– Сенечка, милый! А я такая дура… Ведь я подумала… – она опять кинулась к нему.

– Но, но! Давай на расстоянии. Садись! Что ж ты подумала? Что я тебя ни во что ставлю?

– Не обижайся… Но мне казалось, что ты в политику меня никогда не пустишь.

– А я вот хочу пригласить тебя на заседание бедняцкого актива.

– А что я должна делать?

– Выступить. Ты ведь хочешь быть моим другом. А друзья познаются в борьбе. Мы живем в такое время, когда борьба есть любовь и жизнь. И даже в песне поется: «И вся-то наша жизнь есть борьба».

– А что я должна сказать на активе?

– Надо показать пример высокой сознательности. На этом активе будут обкладывать кулаков налогом. А все прочие середняки должны внести излишки… Я надела не имею. А твой земельный пай остался у Бородиных. Вот и скажи, что сдаешь свое сено, как излишки, государству. Мы это запишем и потребуем с Бородина.

– Но ведь я жила у них… Они кормили меня.

– Что значит кормили? Ты не иждивенец, а полноправный рабочий человек. Да если разобраться, они попросту эксплуатировали тебя. Кто с ребятишками нянчился? Ты! Кто белье полоскал на пруду? Ты! Кто картошку копать? Ты! Сено согревать? Опять ты! А в гимназию отдавали небось не тебя, а Марию. Она, видите ли, талант. А у тебя, мол, способностей не хватило? Выдумки! Клевета!!

Зинка закрылась рукавом и всхлипнула.

А Сенечка еще на носках приподнялся, пальцем покрутил, и голос его звенел высоко и гневно:

– Каждый хозяин что-нибудь да придумает, лишь бы удержать возле себя работника. Почему они все против твоего замужества? Да потому, что от них работник уходил забитый и безропотный. И сестрица твоя хороша. Вместо того чтобы раскрыть глаза человеку на мир свободной, счастливой и новой жизни, она умышленно удерживала тебя в путах домашних предрассудков. И это называется комсомольский вожак? Пособник домостроевщины, вот кто она такая.

– Надюша тоже хороша, – сказала Зинка, вытирая рукавом глаза. – Обещала мне подарить куний воротник на шубу, но подарила Маше на шапку. А мне сунули смушковый, серый. И козий мех пошел Маше. Небось Машу к проруби белье полоскать не посылали. Как что, так: Зиночка, милая, сходи, выстирай. И картошку ворочать она не станет, и в луга не поедет. Все Зинка да Зинка.

– И ты еще с ними церемонишься! Да я бы весь пай забрал.

– Как ты его заберешь? Это ж земля!

– Земля государству перейдет. А сено отдай! Хлеб, зерно – все отдай! Солому, полову, мякину и ту забрал бы. Так что нечего церемониться, выступишь.

– Ты прав, конечно. Но все-таки я не могу… Встать эдак вот и сказать: Андрей Иванович, отдай мое сено?

– Темный ты человек, Зина. Это ж проформа. Бородин все равно обязан сдать излишки. И никуда он не отвертится. А в данном случае ты сама проявляешь инициативу. Отдаешь свое сено. И Бородину легче будет расстаться с такими излишками.

– А сколько сена?

– Сто пятьдесят пудов.

– Так много? Это ж на целую корову хватит.

– А что ж ты думаешь, крохи сдавать государству? Пойми ты – актив должен определить, кому сколько сдавать. И что же получится, если члены актива чужих будут обкладывать, а своих щадить, под крылышко брать. Это ж будет самая что ни на есть позорная старорежимная семейственность. В том и заключается передовой комсомольский настрой, чтобы судить всех по совести, то есть свою рубашку первой отдать.

– Нас могут неправильно понять. Осудить…

– А что делать, Зина? Будем терпеть. Но сама рассуди – каково будет мне, будущему секретарю, на первом же активе выгородить, освободить от обложения своего родственника. Да какими же глазами я буду смотреть на людей? Что они скажут мне? Ты хочешь, чтобы я был секретарем, то есть борцом переднего края? Хочешь или нет?

– Хочу.

– Ну тогда выбирай что-нибудь одно: или высокая принципиальность чистой идейности, или заскорузлая выгода родственных отношений.

– Ладно, я согласна с тобой. Только на этом активе выступай сам, говори за меня.

– Дай пожму твою честную, принципиальную руку! А теперь собирай на стол.

– Кто хоть к нам придет?

– Якуша Савкин и Ванятка Бородин.

Ванятка Бородин родился в семье, не обремененной хозяйскими заботами. Отец его, Евсей Нечесаный, в отличие от своих братьев – Ивана, да Петра, да Митрия, в погоне за богатством не топтал волжских берегов, не тянул бурлацкой лямки, не бегал по скрипучим сходням Нижегородской да Астраханской пристаней с тяжкими тюками за спиной и в Каспии не хлебал горькой штормовой похлебки; его Баку – спячка на боку, как говаривали про него братья. Не любил Евсей хлопотливой и бойкой жизни на стороне: «Чего я там не видал? – отвечал братьям, соблазнявшим его прелестями вольной жизни. – Мне и тут неплохо».

И в самом деле, жилось ему неплохо: лошадь и корова водились постоянно, сбруя, хоть и наполовину веревочная, была, землю ковырял не спеша. Зато уж погутарить на сходе ли, на базаре или на кулачную выйти, в стенку… тут пятерых отставь, а одного Евсея приставь. И откуда бойкость бралась у него, сила да увертливость? Увидит драку – с воза спрыгнет, соху в борозде оставит и убежит, ввяжется непременно: либо растащит дерущихся, либо сам подерется. Бывало, ребятишки сопливые только грохнут в наличник: «Дядь Евсей, наших бьют!» – за обедом сидит – так ложку бросит, в момент полушубок накинет, рукавицы на руки и помотает: «Игде они? Кому тут жизнь надоела?»

А так смирный был, скотину какую ни на есть пальцем не тронет. Сядет на край телеги, плетется, бывало, в хвосте обоза: «Но, ходися! Но, глядися!» Все мечтал о чем-то. В извоз ли собирается – навертывает онучи на ноги, уж ногу одну в лапоть сунет, оборой захлестнет и вдруг остановится, свесив нечесаную голову, задумается, позабыв про лапти и оборы. «Евсей, ты что, ай уснул?» – крикнет Паранька. «А что тебе?» – «Как что, мерин снулый! Вон люди добрые уже на улицу выезжают. А у тебя и лошадь не запряжена!» – «Поспею. Куда они денутся!» Однажды поехал просо волочить. День был воскресный, на улицах народ праздный. А он ведет себе лошадь в поводу, по обыкновению свесив голову. Возле колодца, на краю села лошадь потянулась пить. Евсей охотно подвел ее, попоил, повел дальше. Борона задела за колоду, постромки были у него веревочные, да еще на узлах. Лошадь дернула, постромки оборвались, борона у колодца осталась, а он пошел себе в поле. Ребята эту борону затащили ему на крышу. Не обиделся. «Вота, глупые… Пыжились, подымали на такую высоту. Чай, надорваться могли…»

Эта странная смесь дерзкой взрывной силы и одновременно незлобивости да вялой мечтательности была присуща всем Бородиным. Награжден был ей в избытке и единственный сын Евсея.