Так было и с проектом Дома молодежи Глории, который "наскочил", как корабль на айсберг, на только что вышедшее постановление "Об излишествах в архитектуре", имевшее, как потом оказалось, недолгий век.
Молодой, малоизвестный архитектор приняла на себя первые мощные залпы критики. Выбор, как понимала Глория, оказался случаен, козней она тут не усматривала -- просто судьба. Конечно же, в ее проекте, созданном с позиций нового течения в архитектуре, излишеств хватало с избытком.
Смело, изящно, красиво? Все это комиссии представлялось только роскошью, даже сами определения эти казались крамольными. А затея с охлаждением здания иначе чем барством и не воспринималась. Лифты, водопады, внутренние хаузы, фонтаны? В Доме молодежи? В Заркенте? Которого еще и на карте-то нет... Все отвергалось с ходу, без обсуждения, без споров...
Как ни странно, дольше всего дебаты шли о панно "Мотогонщики": при чем, мол, здесь мотоциклы, гонки в городе металлургов?
Глория пыталась объяснить, что скорость, гонки -- символы молодости, времени, века. И никто из членов жюри не узнал ни Кадырова, ни Плеханова, ни Самородова, а ведь портреты их в те годы не сходили с газетных полос --как-никак многократные чемпионы мира, гордость советского спорта.
Один из руководителей комиссии великодушно заявил, что панно -- не главное, это изменить, мол, нетрудно, и подал, на его взгляд, бесценную идею: поставить во весь рост улыбающегося здоровяка-металлурга с кочергой (так и сказал!) в руке, а рядом -- огненная река меди, и сам аж засветился от восторга и щедрости своей, как заркентская медь. На что Глория, не сдержавшись, резко ответила: это все равно, что изобразить вас рядом с ванной и с мухобойкой в руке, потому что медь добывают в Заркенте химическим способом, в гальванических ваннах, очень похожих на домашние, только поболее размером, и выложены они винипластом, против агрессивной среды, так что никакой героики в добыче меди здесь нет, и хоть раствор прекрасного изумрудного цвета, но ядовит...
Пренебрежение бесценным советом председателя комиссии -- известного скульптора, автора многих композиций мужчин с кайлом, молотом, женщин с веслом, подойником, дорого обошлось Глории: ее обвинили во всех смертных грехах...
XXXXIII
Год тот для них, четвертый после свадьбы, вообще выдался неудачным. Ранней весной, в самом начале футбольного сезона, получил серьезную травму Тамаз -- весельчак и балагур, светлая и щедрая душа их компании. Три месяца пролежал он с переломом в институте травматологии в Ташкенте и выписался инвалидом. Страшно было видеть осунувшегося Тамаза с палкой в руке, которая, как уверяли врачи, нужна будет ему всю жизнь.
На проводах в "Жемчужине", скорее похожих на поминки, хотя каждый пытался казаться веселее, чем есть, неодолимая, как плотный смог, грусть зависла над столом.
Провожая Тамаза, они чувствовали, как распадается их некогда дружная компания, уходит их молодость, они вступали в новый этап жизни, где меньше ожиданий и куда как меньше надежд, и где, против воли, пропадают куда-то лучшие друзья, когда не обрадуешься шальному полуночному звонку и уже начинаешь оглядываться назад, чего еще вчера не случалось, а если и случалось, то не вызывало грусти и боли.
Тамаз, охваченный таким же настроением, понимавший, что со многими из них, с кем прошла его молодость в этом городе, он видится в последний раз, тем не менее пытался шутить:
-- Нет худа без добра, ребята. Вот обрадуются дома, что я наконец-то оставил футбол и отдам свои силы Фемиде, я ведь юрист... Для начала собственную пенсию отсудить у бюрократов придется, я же не по пьянке, а на глазах десятков тысяч людей покалечился. Считай, практикой на годы обеспечен. И прошу вас, друзья, согнать печаль с ваших лиц! Хоть со мной и случилась беда, я ни минуты не жалел, что отдал футболу лучшие годы. О, футбол -- большая страсть! Глория, милая, надеюсь, ты-то понимаешь, что футбол для меня -- все равно, что для тебя архитектура...
На следующий день рано утром Тамаз улетел, и больше уже никогда в полном прежнем составе их компания не собиралась: медленно, по одному, выбывали они из-за стола встреч и странно исчезали, словно проваливались в пространство.
В том же году сдавали последнюю, третью очередь гигантского комбината, и, как всегда перед пуском, работали денно и нощно. Сдача комбината в эксплуатацию -- событие государственной важности, и к этой дате готовились не только строители, но и весь город.
Еще до замужества Глория знала, что Рушан мечтает о сыне -- не хочет, чтобы род Дасаевых прервался на нем. Но как бы она ни разделяла желание мужа иметь ребенка, работа заслоняла мечту. Она говорила: "Подожди, милый, закончу Дом молодежи и буду тебе примерной женой, хозяйкой, стану матерью, сделаю перерыв в работе..." Уезжая защищать проект, она призналась, что беременна.
Из Ташкента Глория вернулась ни с чем, "на щите", как она грустно шутила. Казалось, с поражением она смирилась, хотя это и было весьма подозрительно. Рушан успокаивал ее, говорил: "Вот недели через две, как только пройдет пуск, уедем надолго в Гагры, отдохнем, а там видно будет".
Но через два дня после возвращения Глория неожиданно оформила отпуск и объявила, что едет в Москву, пообещав непременно вернуться к празднику пуска. Как ни уговаривал Рушан, удержать ее от поездки не удалось, --сказала, что хочет испытать свой шанс до конца.
Пуск, ожидая каких-то высоких гостей, откладывали дважды. Глория не возвращалась, звонила редко, вести были неутешительны. Рушан сдавал объект государственной комиссии и вырваться к жене, как ни хотел, не мог.
В Заркент Глория вернулась через полтора месяца. Худая, изможденная, нервная, прилетела без телеграммы. Весь ее вид свидетельствовал о том, что дела неважные. С порога она бросилась мужу на шею и горько, навзрыд, расплакалась. Плакала долго -- гордая, не позволившая себе расслабиться в Москве, здесь дала волю чувствам. Видя, что у нее поднимается температура, Рушан отнес ее на диван, и там, на его руках, обессиленная, она задремала. Среди ночи она вдруг очнулась, словно и не спала, и сказала тревожно:
-- Рушан, я убила в Москве твоего сына... -- и вновь безутешно заплакала.
Рушан, уже чувствовавший, что случилось что-то непоправимое, сдерживал в себе какой-то невообразимо дикий крик, который поднял бы среди ночи на ноги весь дом, и, задыхаясь от горечи, успокаивал вновь забившуюся в истерике больную жену. И всю жизнь потом он благодарил судьбу, что в тот час не сказал усталой, отчаявшейся женщине ни одного упрека. Три дня она не поднималась с постели, не выходила из дому, -- Рушан был постоянно рядом. Как только Глория немного пришла в себя, решили уехать к морю, у них обоих силы были на пределе.
В Гаграх они сняли квартиру подальше от гостеприимного дома Дато Джешкариани, дяди Джумбера, решив, что в таком настроении лучше не показываться на глаза людям, хорошо относившимся к ним. Модных и людных мест они избегали. Днями пропадали на пляже, никогда не вспоминая, как некогда были веселы и счастливы в этих краях, никуда не выезжали, хотя знали окрестности не хуже местных, даже о Пицунде не заговаривали. По вечерам ходили в один и тот же ресторан, где хозяйка их квартиры работала официанткой, -- у них на террасе в углу был столик, на который вечерняя смена всегда ставила табличку "Заказано".
Странно, раньше казалось, что только веселье убивает время, а теперь вечера убывали незаметно, хотя за столом и не плескался смех, и музыка, звучавшая на другой террасе, не срывала их с места. В обоих словно что-то надорвалось, и они, как немощные старики, старались поддержать друг друга. Удивительно, что и темы для разговоров они выбирали нейтральные, плавно обходя свою жизнь.
В то лето, любуясь каждый вечер с террасы морским закатом, они много говорили о литературе. Вернее, рассказывала Глория, а Рушан слушал, не смея оторвать глаз, как тогда, в первый раз, в "Жемчужине", от ее прекрасного, начинавшего возвращаться к жизни, лица.