Так, единственным из роты, вырвался он и в шестнадцатом году из газовой атаки немцев, стиснув дыхание до красных колец в глазах, - и попал на свою, гражданскую, где из кровавого хаоса поднималась новая власть. Распалась держава, и бунт начался всероссийский, погибельный - от страха, от того, что устои рухнули и не обо что стало удержаться человеку на земле. Загоняя людей под железную руку, полагал он, что спасает их от них самих, от того бунта, что теплится в каждом, ему же на погибель. Этим и оправдывал кровь братскую, разорение и пожары своей войны, сирот ее и заложников. Безучастна история, массами движет, затаптывает человека. И когда, пятнадцать лет спустя, зацепила и его та власть, которую так самозабвенно отстраивал, и потащила колесами своими пыточными - терпел, не пенял ей. Только воля к жизни и вынесла, как всегда выносила.

Он любил вспоминать свои победы, все, кроме той, одержанной в одиночку за глухими стенами без выстрелов и резни. Он и теперь не смел касаться темного лефортовского сгустка в сознании, который не разошелся даже там, у взятого дога за Волочанском. Он и не касался, а думал о том, что, уцелев и теперь, после осколочного ранения, полученного под Сталинградом, был снова отобран в жизнь, и атаковал военкома, уверенный, что добьется своего и будет еще на фронте.

- Нужен еще, - вслух произнес дед, шевельнув волосы на голове уснувшего Авдейки.

# # #

Утром Авдейка рисовал вилкой на застывшей полбе скуластое лицо со шрамом, похожим на обрывок бельевой веревки. Он очень жалел, что бил деда, и даже съел кусок ливерной колбасы, который тот незаметно подложил в тарелку.

- Ты на меня за вчерашнее зла не держи, - сказал дед. - Это я с тоски. Один ты у меня теперь.

Авдейка молча проводил деда до двери. Тот вздохнул, погладил внука по голове и пошел в атаку на военкома.

Авдейка вернулся в комнату доедать кашу. У табуретки с трельяжем сидела мама-Машенька и по неистребимой привычке растягивала губы в гримасу, пока не сообразила, что идет война и помады давно нет. Спохватившись, она быстро оделась, но забыла, что делать дальше. Потом вспомнила и побежала на завод, откуда, после внезапной истерики, ее привела домой пожилая работница.

Авдейка в это время сидел у дяди Коли-электрика и выяснял, чему нужно учиться теперь, когда он умеет читать и писать.

- Дальше в школе учиться будешь, - ответил дядя Коля. - Спряжения всякие изучать.

- Спряжения - это какие?

- Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, они идут, пока врут. Вот такие. Понял?

- Не понял, - признался Авдейка. - Но учить их мне не нравится.

Дядя Коля пытался возразить, но тут вошла мама-Машенька. Не поздоровавшись, она устало опустилась на диван. Губы дяди Коли сложились в треугольник.

- Чайничек! - воскликнул он.

Авдейка заметил, что мама вошла не постучавшись, как к себе. Он насупился, подошел к окну и заметил мужчину в кожанке, широкими шагами пересекающего двор.

- Мама, Машенька-мама, летчик Сидрови идет! - закричал он, узнав бронзового дядю.

Машенька подошла к Авдейке и стала рядом.

- Герой. И жив, - резко произнесла она что-то мучительно знакомое Авдейке.

Дядя Коля замер в объятии с пузатым чайничком.

- Понимаете, Машенька-мама! Герой-то нынче тот, кто жив, коща все мрут. Жив - вот в чем фокус, - произнес он победоносным треугольником рта.

Авдейка вспомнил, что рассказал о его папе кругленький человек, и, полоснув мать неистовым взглядом, выбежал, по пути толкнув дядю Колю с чайничком.

- Что это с ним? - спросил дядя Коля.

Машенька потерянно отвернулась и посмотрела вслед размашистому человеку. "Сидрови! - думала она, презрительно топорща губу. - Сидоров, так, кажется, в доинтернациональном подъездном прошлом, когда он мечтал соединиться не с международным пролетариатом, а со мной и тупо топтался у батареи, мусоля свои огромные и грязные руки. А теперь он жив, он герой, а мой избранник придавлен балкой. А сын... мой сын..."

Машенька сорвалась с места и молча пошла к себе. Дядя, Коля-электрик задумчиво провожал взглядом торопливые ноги в шароварах и разношенных туфлях. Эти шаровары не давали ему покоя. Он помнил ее ножки в прозрачных чулочках на остреньких каблучках, звук которых вонзался в него серебряными иголками. Тоща они волшебными рыбками плескались в коридорной мгле, и он часами следил за ними в дверную щель, накаляясь и пофыркивая.

"Как это она - герой и жив? Молодцом Машенька, понимает, - одобрил дядя Коля. - Глядишь, и шаровары эти скоро выбросим. Только бы комиссар краснорожий не встрял. Не нравится он мне. Горлопан, жизни нашей не знает. Ничего. Чайком да лаской, чайком да лаской - он и побоку. А там..."

За Машенькой громко ударила дверь, и дядя Коля-электрик выпустил изо рта струю воздуха.

Авдейки не было. Поток света просеивался сквозь выцветшие сборки ширмы, отбрасывая на стену мгновенный очерк неподвижной старческой головы. Машенька рванулась к матери, но, сделав неловкий шаг, сбилась с привычного пути утешения и замерла посреди комнаты. Она почувствовала себя вытолкнутой на пустую сцену, и слова, исповедально рвущиеся из груди, застряли в горле. Машенька опустилась на кровать, зажав грудь подушкой.

"Что со мной? Разве я могла прежде подумать такое? Он хороший, честный парень, этот Сидрови. Кажется, его Лешей зовут. А я? Разве такой я была?" думала Машенька, вороша обрывки воспоминаний, крошившиеся, как ветхий рисунок.

# # #

Рисунок... рисунок... Ах да, рисунок был домом, изображенным ею в три года от роду. Синий дом с разбросанными, как взрывом, по пространству листа окнами, крышей и трубой с дымом. Долгие годы он висел на стене детства, а за ним были янтарные доски, солнце, калитка, открывавшаяся с ходу колесом велосипеда, следы от купальника, подложные плечи, танго "Брызги шампанского", сессия, споры об авиации, заглавная роль в студенческом спектакле, стильные парни из Осоавиахима в кожаных куртках и скрипящие половицы возвращения. Жизнь укладывалась в рамку высохшего до хруста рисунка, охваченного миром проклинающих газет, процессов, ночных арестов, институтских собраний и бесследно исчезающих знакомых. И война, сдувшая хрупкую преграду, затемнение, воздушная тревога, дача в Малаховке, разнесенная взрывной волной, как дом по пророчески-синему рисунку, "Братья и сестры..." под стук державных зубов о стакан, привокзальные скверы, где обезображенные горем женщины стенали и отдавались в пыльной зелени на глазах прохожих, а мужчины угрюмо отдирали от ватников их руки, песочная бомба за стеной, бегство шестнадцатого октября, трамвайный парк, выбитые из клетей стекла, метель, продувающая огромный свод, оборудование, конвейер, гранаты, смена, похоронка, смена...

Но во всем, что теснилось в памяти, не было места ей самой. Все совершалось независимо от ее воли, не требуя усилия выбора - и Машенька не ощущала себя в живых.

Это было так неожиданно, что она поднялась, обтерла лицо и невольно потянулась к зеркалу. Створки трельяжа, анфиладно углубляясь друг в друга, отразили изнуренные женские лица, молчаливо и желто глядевшие на Машеньку. "Какой выбор, о чем это я? - подумала она. - Что иное можно выбрать, как не то, что дала жизнь? Мать? Дмитрия? Авдейку? Родину? Чтобы любить другое, надо и быть не собой. А я - это я. Вот и нашлась. - Из сонной глубины ей откликнулись печальные улыбки. - Нашлась - и ладно, и забыть пора. Забыть, совсем забыть о себе, как сама жизнь обо мне забыла, чтобы сохранить тех, кого любишь. Так?.. - и бесчисленные женщины утвердительно кивнули. - Ведь и Дмитрий забыл. Уже два года, как он погиб, а боли такой еще не было. Это все кругленький, он меня так подкосил своим рассказом. Зажмуришься - будто рядом Дмитрий, в дыхание от меня. Все так же уязвим и безоглядно доверчив к миру, от которого я его ограждала собой. Только не проживешь зажмурившись. А раскрыть глаза - страшно - нет его, и не будет. Но Авдейку он мне оставил". Машенька вспомнила страшный взгляд сына и похолодела. "Откуда в нем такое? Во мне этого нет, и в Дмитрии не было. Уж не от деда ли его бешеного? Чужой он человек, страшный. Это в какую же голову придет - сына поносить за то, что погиб? Дураком! И как язык повернулся? Сам дурак, что власть устанавливал, которая его сына с преступниками на гибель послала. А он добровольцем ушел, по доброй воле, по доброму сердцу. И не надо мне другой славы. Я его ребенком любила, он им и остался до конца.