Но тут вошла мама-Машенька, и воспоминания деда иссякли. При ней он не только не умел вспоминать, но и говорил с трудом. Стало тихо. Шелестели страницы бабусиной книги про Бога, звенели тарелки мамы-Машеньки, и сипело дыхание деда.

# # #

В коридоре послышалось незнакомое самоварное бормотание, раздался короткий стук, и в комнату внесло человека в белом кителе, сидевшем косо, словно остегнутом. Осмотревшись, он заговорил, обмахиваясь соломенной шляпой:

- Простите, на миг. На один только миг. Долг отдать, так сказать... Прощайте рифму великодушно. Дмитрий...

- Садись! - рявкнул дед и вытащил меховую фляжку. - Выпей.

Человек оробел, поджался во что-то совсем круглое, но справился и воскликнул:

- Дмитрия отец! Не ждал, никак не ждал. С того свету, где нас нету. Но рад.

Наслышан рассказами. Рад, хоть на парад. Ах, что это я все сегодня рифмами?

- Да выпей, говорят тебе, прочухайся!

Человек выпил и кругло задышал раскрытым ртом.

- Теперь говори толком, - приказал дед.

- Позвольте представиться! - сказал кругленький и шаркнул под столом ножкой. - Акинфий Фомич... хе-хе. - Тут он почему-то пощекотал Авдейку. - На пузе кирпич. Как в дет-стве, да-леком дет-стве, - запел он и прервал себя. Да что это я? Так вот-с... Штрафного батальона боец, хотя и не венец, но и соузник - не союзник. Соратник сыну по грехам отцов, изрядных, впрочем, молодцов. Горячей кровью искупил я вашей молодости пыл...

- Прекратить! - рявкнул дед и, приподняв кругленького за шиворот, вбил в стул. - Толком говори! Прозой, сукин сын!

Того подкинуло и понесло дальше.

Машенька тесно сжимала лицо руками, вылавливая из скачущего потока слов судьбу своего мужа, который прямо из военкомата был доставлен в тюрьму, а там определен в батальон смертников, который погнали на фронт, выдав на пять человек по одной винтовке времен турецкой войны. Сын врага народа, забытый за военной неразберихой, он напомнил о себе так некстати, как один только и умел, - и был послан на убой. Но и на передовую не успел попасть, хотя и проходила она рядом, а погиб в какой-то избе, странно придавленный тем, что никогда прежде не падало... Машенька почувствовала, как дыхание, эту родную, никогда не разгаданную до конца нелепость, и в самой смерти не изменившую мужу, и ослабела, ничком легла на кровать.

Беспорядочный поток, неприметно вынесший кругленького из комнаты, затихал. Дед молчал и пил. Про Авдейку забыли. Он сидел в углу, и язычки пламени стояли в его широких, невидящих глазах.

- Дурак Митька, дурак, - тихо, с твердой тоской проговорил дед, и керосиновые огни зашевелились в Авдейкиных глазах. - Гонит нас крысиное племя, а он под балкой гибнет. Нам жить надо, счеты свесть, хоть сколько, а утащить с собой гадов. Да, мельчают люди - и все через баб. Кто бы отцу моему, Савелию Лукичу, рассказал такое про его внука - за обиду бы почел, на месте прихлопнул. Это ж надо - дураком погиб и с того света дурака прислал с донесением...

- Врешь! - отчаянно закричал Авдейка и, вскочив деду на колени, стал бить кулаками в огромное красное лицо. - Врешь! Врешь!

Потом что-то в Авдейке громко ёкнуло, и он съехал на пол, задыхаясь и дергаясь. Дед поднял его, прижал к груди и незаметно стер с лица отпечатки детских кулачков. Потрясенный невесомостью жизни, свернувшейся в его руках, дед затих, нашел взглядом керосиновую лампу и надолго задумался.

# # #

"Значит, и Митьку в штрафные пристроили, чтобы и семя не проросло. Вот как они нас изводят. Сына - к Духонину, а меня со счетов списали. Недоумки и холуи войной командуют, нацию переводят - а я, выходит, лишний. Где же я их проглядел, где проглядел это сучье племя? Несло по стрежню - и оглянуться недосуг было. Верен себе остался и попятного пути не знал, а выходит, главного-то и не осилил. А ведь сверкнуло однажды под Волочанском - в мирозданье мысль, не в человека".

Качался стебель пламени в керосиновой лампе - множась, разбегаясь в слезящихся глазах, - качались, множились, разбегались стебли трав и цветов майской степи сорок второго года. Стояла хрупкая, готовая сорваться тишина перед атакой, нити нагретого воздуха дрожа поднимались над землей, и глаза, следившие за ними, каждый раз останавливались на холме, пришлепнутом догом, как соском кормящей бабы.

Дед лежал в первой цепи, прикидывая путь, но ни ложбинки не мог сыскать на ста метрах перед холмом, проклятых метрах, наполненных металлическим ликованием кузнечиков. Миг тишины дрожал, но держался, и он хранил его в себе.

Тут залегший с ним рядом вор по кличке Тороватый неожиданно выкрикнул с ёрническим подвизгиванием: "Сичас, сичас, терпи, девка! Уж мы всадим, уж мы тебе отольем! Чего придохли, сперматозои, мать вашу так?!" Дед хотел осадить его, но понял, что Тороватый уже мертвец. Пружина в нем соскочила прежде времени, и сам Тороватый, везучий и битый лагерник, почуял это и поник. С пацанов мотало его по срокам, а за войну дважды уже ходил он со штрафными батальонами, искупая вину, - и уцелел. Он-то знал, как метит человека близкий конец, - и не крикнул, не возмутился, а только поднял к небу внезапно взмокшее лицо и вздохнул во всю грудь. Когда по короткому сигналу цепи бесшумно поднялись и хлынули в бой, тишина разом сорвалась. Грохочущий и жаркий вал вырос на пути, и Тороватый споткнулся о него, едва успев подняться. За спиной остался короткий всхлип, которым тело его отозвалось смерти, и дед побежал вперед, привычно намечая место под шаги. В сознании его мелькнула сторонняя мысль о том, что в этом гибельном стремлении к цели есть и вправду что-то от слепого оплодотворяющего потока.

Он бежал сквозь вихрь звуков, сквозь хрип металла, охлаждаемого живой влагой земли и плоти, бежал в тишину, где тело отделилось от него, стало огромно и невесомо. Мысль, высвобожденная из тела, поднялась под свод мироздания, сверкнула ослепительной и всеразрешающей вспышкой прозрения. Он стиснул ее в себе и донес до вершины холма, но там она распалась комьями земли и звездным прахом, растеклась в неуловимый горизонт, чтобы уже никогда не вернуться. Дед взревел от ярости, вырвался из навалившихся тел, из оглушительного звона в ушах - и Ощутил сотрясение под телом. Он лежал над ожившей амбразурой и, не зная, остался ли кто живой в роте, оглушил кулаком стонавшего немца с ободранным лицом, перевернул навзничь и опустил головой вниз, в пульсирующую струю огня. Тело резко дернулось - всплеснули руки, и голова разлетелась розовой дымкой, - но он удержал его и опустил ниже. Струя огня захлебнулась в трупе, стало пугающе тихо, и дед не чувствовал себя живым. Он огляделся, отыскивая сверкнувшую мысль, но тут поднялись в последний бросок остатки роты, ударили автоматы и пули веером ушли вверх от бетонного среза дога.

Дед вжался в бетон, обдирая кожу на лице, и тело немецкого пулеметчика с маху обрушилось на него. Немец тоже слышал непонятную тишину, не вынес ее, бросил заглохший пулемет, вылез осмотреться и упал, снятый очередью. Дед с отвращением отбросил тяжелое, вскипающее кровью тело, но, не рассчитав усилия, приподнялся над краем дога. В лицо ударила бетонная пыль, прыснувшие пули рикошетом стегнули по голове, и он скатился вниз, не услышав взрыва, покончившего с его ротой.

Очнулся он в крови, обильно заливавшей лицо, и засмеялся, счастливо удивляясь себе. Глухая ругань и хрипение рукопашной стихли. Высотка была подавлена, части стремительно уходили в прорыв. Мысль вернулась в горизонт, она была вокруг - и ее не было. Но он был жив. Он был снова жив, и пространство жизни лежало вокруг - доступное и податливое. Крупный цветок покачивался у линии укреплений. Дед потянулся к нему, захватил в руку и стиснул мясистый бутон - до боли, до жидкой красноватой массы, полезшей меж пальцев.

"Сперматозои!" - вспомнил дед. Эк загнул Тороватый напоследок. Их вроде целая прорва, и все гибнут, а один семенит. Хорош же этот один. Ба! Тут он подумал о себе, еще живом, и неудержимо захохотал, схаркивая кровь и тяжко пошатываясь от боли. "Хорош же этот один! Ох, хорош!" Потом оглядел изуродованный холм, тела, распростертые в синем дыму, и пристыженно замолчал.