Если в гомеровские времена старцам было неуместно вставать при появлении женщины, и потребовалась сладостнейшая Спарты, дочь Леды и Зевса, обернувшегося лебедем, чтобы они оторвали тощие зады от сидений, то что же говорить о советских мужчинах! Но впоследствии я не раз видел, как при появлении Татьяны Алексеевны вставали, стесняясь собственной вежливости, удивляясь прямящей их неотвратимой силе, правительственные бурбоны, хамы генералы, не говоря уже об «архивных юношах» нашей с Галей компании. Моя реакция на ее первопоявление была прямо противоположной — я с трудом удержался на ногах. Меня шатало, земля оскальзывалась подо мной. Порой мне кажется, что я в первое же мгновение проведал всю муку, тоску, неурядицу, весь дивный ужас, который она внесет в мою жизнь.

И я сразу начал внутренне защищаться от нее, с первого взгляда, до того как пожал ее теплую, нежную руку, не обнаружив и краткой задержки моего образа в зрачках серо-голубых глаз. Я говорил себе: успокойся, это просто яркая, толстая женщина, лишь немного не добравшая до пародийного кустодиевского типа. Добавь ей немного плоти, и явится купчиха за самоваром или русская Венера после бани. Я знал, что это неправда, в ней не было ни отягощенности, ни расплывчатости, ее тело не распирало одежду. В ней все было крепко, налито, натянуто: ноги с мускулистыми икрами, округлые руки с маленькими кистями, крутые бедра, грудь, не нуждавшаяся в лифчике, прямая спина с легким прогибом, гордая шея — все мощно и женственно, сильно и нежно. Я все-таки не избежал наивной Дружининской описательности. А если попробовать окольно: три молодые привлекательные — каждая на свой лад — женщины приблизились к ней и — перестали быть.

Нарушу последовательность рассказа. У Татьяны Алексеевны случались мгновения, когда ее могучее женское начало обретало мощь стихии: оно полыхало из глаз ведьминским огнем, тугие волны прокатывались под кожей, а дыхание опаляло сухим жаром. Я не знаю, чем это было вызвано, и она не знала, ведь люди живут бессознательно. Наружу рвалось что-то животное, заражая окружающее порнографическим безобразием. Рушилась мораль, мужчины теряли рассудок и совершали поступки, которых потом мучительно стыдились, не понимая, как могли они так пасть. Я сам был свидетелем того, как осрамился почтенный ученый муж, к тому же идеальный педераст в духе Леонардо да Винчи. Его влекло к молодым красивым мужчинам, но укрощал он свое вожделение усатой, с махорочным голосом женой. Сублимация великого художника носила чисто эстетический характер. Ученый долго пялился на Татьяну Алексеевну, отклячив нижнюю губу, и вдруг с размаху шлепнул ее по заду при всем честном народе. Старый переводчик с греческого, покраснев и захихикав, вклещился ей в грудь. Он долго плакал на кухне и обещал покончить самоубийством, но обещания не выполнил. Татьяна Алексеевна не понимала мощи и губительности своего излучения и обижалась на бедных безумцев. Ее аура завлекала и женщин, чуждых софической любви, они кидались на нее якобы в шутку, но с остекленевшими глазами. Татьяна Алексеевна испытывала к ним стыдливое отвращение и обычно порывала знакомство с соблазненной. Конечно, все это я узнал много времени спустя.

А пока было долгое застолье, не принесшее мне радости. Опьянел я довольно быстро и нарочно. Я чувствовал надвиг каких-то грозных сил, перемен, утрат и начал, мне было печально и немного страшно. Но природа страха оставалась неясна. Чуждость среды? Возможно, такого окружения я не знал. Мне приходилось иметь дело с разными людьми: в старой коммунальной квартире, в деревне своей няньки, во всех военных становищах, в армейской среде, но то был народ, и я чувствовал себя легко и просто. Мои сотрапезники народом не были, хотя и происходили из него. Советское зажиточное мещанство, вяло тянущееся за чем-то высшим. Их речь являла букет эстрадно-опереточных штампов («Ах, мой печень!» — орал Артюхин после каждой рюмки, «Ах, мой селезень!» — подхватывал Гоша), раскавыченных цитат из городского романса, слегка сдобренных домашним фольклором. Крикливые голоса, громовый смех, необузданная жестикуляция, дурацкие тосты, восточный акцент — наиболее ярким воплощением дурного тона был Пашка Артюхин, невероятно развязный и самоуверенный. «Американец» Гоша работал на подхвате. В какой-то момент мне стало казаться, что Артюхин провоцирует меня и дело кончится дракой. Ну, и пусть, это не худший конец.

Мог ли Артюхин догадаться темным инстинктом о том впечатлении, какое произвела на меня Татьяна Алексеевна? Человеческая природа не только не изучена, к ее постижению едва приступили. Подсознание играет куда большую роль даже в поверхностном бытовом общении, чем принято считать. Слова, произнесенные вслух, и пена внешнего поведения ничего не стоят, мы подаем друг другу и принимаем неслышные и незримые сигналы. Артюхину полагалось вздыхать по Люде, а он как оглашенный наседал на Татьяну Алексеевну, по-родственному «тыкая» и называя ее Татой, даже Таткой. Она никак не отзывалась на его приставания, что подтверждало для меня нарочитость поведения Артюхина. Конечно, Артюхин и сам не догадывался, что через Татьяну Алексеевну заводит меня. У нас с ним сразу возникла несовместимость.

Драки не получилось. Застолье шло и дальше на грани дебоша, а разрешилось всё общей пляской. Пар был выпущен в дробцах, «цыганочке», «русской». Плясали все, кроме меня и шофера. Галя плясала самозабвенно и очень артистично. Татьяна Алексеевна и здесь осталась королевой, она плясала больше глазами, улыбкой, легким движением плеч, но это стоило вихря ее дочери. Тетя Дуся кривлялась и пронзительно выкрикивала: «Акурштейн!», «Гульгенблюк!».

Мне хотелось услышать голос Татьяны Алексеевны. Ее застольная улыбчивая общительность не была озвучена.

— Ваше здоровье! — потянулся я к ней через стол.

Она ответила дежурной и все равно прекрасной улыбкой, чокнулась и духом хватила рюмку. Прислушалась к себе: хорошо пошло! — и молодо тряхнула головой, рассыпав золотой блеск.

— Глоток бежит, с собой зовет другой! — прозвенело колокольчиком.

— Наливай! — восторженно завопил Пашка Артюхин и полез к ней целоваться.

«А может, она просто дура и блядь?» — подумал я с надеждой и отчаянием, но не испытал облегчения. Она могла обернуться кем угодно, это не имело значения. Я уже знал тайным знанием, что Даша перестала быть моим роком. Вот так, после всех мук и полуосвобождений, за которыми таилась опасность еще худшего рабства, боль, казалось, навечно сросшаяся со мной, отпала, как засохший струп. Но цена выздоровления может оказаться мне не по карману.

Я задумался — тупо, мутно, тяжело, по-пьяному задумался над странными ходами моей судьбы, исковерканной предательством Даши, и очнулся, когда Татьяна Алексеевна милым голосом и с отменным слухом пела пошлую нэповскую шансонетку:

Шофер мой душка, как ты хорош.
За руль садишься, бросает в дрожь.
Ты знаешь, как направить,
Ты знаешь, как поставить,
И очень быстро…

Последних слов я не разобрал, потому что их выорали хором все присутствующие, видимо, там заключалась главная сласть.

Я так надрался, что заснул в столовой на диване. Проснувшись утром, я узнал, что ничего шокирующего в моем поступке не нашли, напротив, оценили это как возможность дальнейшего собутыльничества. «Свой, хотя и слабак!» таков был общий глас. Увидевшая меня спящим, Татьяна Алексеевна внесла свою жалобную ноту в оценку:

— Ишь, свернулся калачиком, заморыш!

Мне это преподнесли как теплое сочувствие, я же принял как выбраковку. Кстати, несправедливую. Я действительно был очень худ в ту пору, но не нищенски, а спортивно: широкогрудый и широкоплечий, с развитой мускулатурой. Но в этом доме ценили дородность, осанистость. Чего не было, того не было.

Татьяна Алексеевна огорчила меня не только этим. Тяжело ушибленный ею, я надеялся, что вчерашнее наваждение рассеется. Вчера она предстала мне в сказочном ореоле властительницы таинственной державы, сегодня я попривык и увижу ее без прикрас: опухшую после возлияний, с мутными глазами и несвежим дыханием. Напрасные ожидания, она явилась тем же золотым чудом, свежая, прибранная, ясноглазая, ослепительная. Я понял, что обречен, и дал себе клятву, что эта женщина будет моей… тещей.