Двойной удар: указ о разводе и превращение Леды в гусыню — сбил меня с орбиты, я окончательно разнуздался, и дело могло кончиться крупным скандалом, если б тетя Дуся не разрядила напряжение самым неожиданным способом.

Хоть и наспех собранный, стол был весьма щедр, но даже некорыстный погреб Татьяны Алексеевны не смог утолить жажды взволнованных радостным событием участников торжества. К тому же знаменитый авиатор, могучий и кряжистый, как ливанский кедр, мог в одиночку осушить бочонок. Когда в доме не осталось ни капли скисшего столового вина, ни сладенького кагора, которым нянька врачевала свои таинственные хворости, ни спирта для протирания бабушкиной поясницы, ни ужасного портвейнчика, недопитого штукатурщиками, тетя Дуся, находившаяся в состоянии эйфории, вызвалась — на ломаном немецком — сбегать в соседнюю деревню за водкой. Предложение было встречено с восторгом, ей дали денег, две кошелки и оставили без внимания, что тетя Дуся направилась не к воротам, а куда-то вбок, через молодой сосняк.

А затем мы услышали нечеловеческий крик, нечто среднее между воем баскервильской собаки и визгом голых ведьм на брокенском шабаше. Мы узнали голос тети Дуси и кинулись на выручку.

На обнесенном колючей проволокой заборе, подцепленная шипом под локтевой сгиб, висела, истекая кровью, тетя Дуся. В другой руке она сжимала пустые авоськи. Похоже, в шоковой боли ей представлялось, будто авоськи наполнены бутылками с драгоценной влагой, и бросить такой груз она не могла, даже пронзенная насквозь, как святой Себастиан.

— Не орать! — сурово приказал авиатор. — Что ты, как маленькая?

И ловко снял тетю Дусю с шипа. Ей угодило в вену, темная кровь хлестала фонтаном.

— Она умрет от потери крови, — констатировала жена авиатора и так прелестно-сострадательно распустила свои полные мягкие губы, что я не удержался и запечатлел их страстным поцелуем, не заметив, что она только что накрасила рот.

Прибежавшие с кухни бабушка, нянька и неандерталка решили, что раненых трое, наиболее тяжело, поскольку в лицо, — жена авиатора и я. У бабушки в кармане фартука оказался кусок грязноватого бинта. Авиатор взял носовой платок, наложил его на рану тети Дуси и крепко завязал бинтом. Затем подсадил ее на забор и легонько толкнул. Словно шишка в ночном лесу гамсуновского Глана, тетя Дуся мягко стукнулась о покрытую иглами почву по ту сторону забора. «Акурштейн!» — прозвучало бодро, и мы успокоенно поняли, что водка будет.

Напились мы чудовищно, что не помешало авиатору в третьем часу ночи усесться за руль своего «оппель-капитана», предварительно запихнув на заднее сиденье тело облевавшейся с головы до ног жены; он сердечно простился с остающимися, пожелал нам с Галей долгих счастливых лет жизни и укатил в Москву по строго охраняемому правительственному шоссе.

Происшествию с тетей Дусей никто не придал значения, кроме мудрой няньки. «Плохая примета!» — злорадно вздохнула она и как в воду глядела…

А затем настал день моей встречи-примирения с хозяином дома, ныне тестем. Я ждал, что он извинится хотя бы в шутливой или иронической форме за ту безобразную выходку. Так мне, во всяком случае, было обещано. Я этого не дождался, зато получил наставление. Когда мы отужинали с легкой выпивкой, дамы удалились на кухню, очевидно, выполняя намеченный распорядок встречи, и Звягинцев повел речь:

— Ты входишь в нашу семью. Учить я тебя не собираюсь. Ты взрослый человек, прошел фронт. Не знаю, почему ты не в партии, это дело совести каждого. Может, ты не считаешь себя достойным?..

Я поспешно подтвердил, что так оно и есть.

— Я не вмешиваюсь, — сказал он с суровой деликатностью. — Сам я с восемнадцати лет в рядах коммунистической партии большевиков. Все мои братья и сестры коммунисты. Галя — комсомолка, хотя и недостаточно активная. Ей сбили жизнь. Ты писатель, только начинающий свой путь, тебе будет полезно жить в нашей семье. Ты должен взять тут как можно больше. Надеюсь, что нам не придется раскаиваться в своем доверии. Хватит с Гали одного негодяя.

Я, конечно, заметил, что он умолчал о жене. Слава богу, Татьяна Алексеевна была тоже беспартийной. Но тогда я не сосредоточил на этом внимания, растроганный серьезностью его тона. Чужая вера всегда производила на меня сильное впечатление, даже если я не разделял ее. К тому же, что знал я о старых, настоящих коммунистах? Нашим соседом по коммунальной квартире (она стала коммунальной по мере постепенной замены репрессированных членов моей семьи новоселами) был печатник Поляков, удивительно чистый, совестливый и под суровой повадкой добрый человек, коммунист с большим стажем. Его ценила и уважала моя мать, которая на дух не переносила «партийной сволочи». Другой коммунист в нашей квартире был кудрявый озорник, ресторатор Федот Бойцов, вор и хапуга, но он вылетел из партии, очистившей таким образом свои ряды от его присутствия. На фронте я видел много негодяев с партийным билетом в кармане, особенно среди политработников, но и тут попадались прекрасные, смелые, жертвенные люди. В моем прежнем круге партийцев не водилось. А здесь со мной разговаривал участник революции и гражданской войны, выдающийся деятель, коммунист с большой буквы, и, клянусь, я почувствовал себя после нашей беседы кандидатом в сочувствующие. Впрочем, к тому времени эта первая, несколько эфемерная ступень партийности уже не существовала.

Как покажет дальнейшее, я хорошо воспользовался уроками партийной семьи, был на высоте их моральных требований, словом, проявил себя настоящим большевиком, хотя и беспартийным…

И началась наша совместная жизнь. Беда моя состояла в том, что я почти безвыездно торчал на даче в опасной близости от Татьяны Алексеевны. В своих легких сарафанах, прозрачных кофточках без рукавов, коротких юбчонках, голорукая и голоногая, она чудовищно возбуждала меня, ничуть того не желая. Я не могу сказать, что любил ее в ту пору, это было чисто животное, бессознательное чувство. Даже не чувство, а тяга, та неумолимая тяга, которая оглушает тетеревов, кидает под выстрел сторожких селезней, сшибает в осенний гон лося с мчащейся по шоссе машиной, которую в кровавом наплыве, лишающем зрения и нюха, он принимает за самку или соперника, безумное вожделение, начисто убивающее защитный инстинкт во всяком дышащем существе мужского пола.

Вокруг творило свой праздничный пир молодое лето: лезли в окна ветви берез и кленов в еще свежей листве, вскипали зеленые облака вокруг брачующихся сосен, осыпая пыльцой восковистые свечки, отцветала, исходя душным благоуханием, сирень, и нежно зацветала жимолость; в саду можно было набрать кошелку сыроежек и маслят, но я, заядлый грибник, был равнодушен к этому изобилию. В угрюмой рассеянности кропал я статейки для своей газеты об очередных победах нашего оружия, приветствуемых однообразием салютов и мертвых сталинских приказов, — у нас все умеют забюрократить и лишить живого чувства, — очерки для радио о скучных путешествиях Пржевальского и Козлова, о каких-то изобретателях-горемыках, несчастных отечественных эдисонах, которые всех опередили, но остались, как положено в России, безвестными. Вся эта вялая, без божества и вдохновения, писанина превращалась в брусок рыночного масла или шмат рыночного мяса для моей настоящей, бедной и плохо питающейся семьи.

В новую семью я должен был давать ежемесячно полторы тысячи рублей — моя зарплата в газете, на которую выкупался весь правительственный лимит; из громадного пайка Татьяна Алексеевна продавала мне за сто рублей блок «Казбека», стоивший двадцать пять. Меня угнетала не ее жадность, а отсутствие любви. Но оказалось, что меня балуют. Я слышал, как пеняла ей Тарасовна, толстая жена наркома среднего машиностроения: «Портим мы молодежь, на рынке за сотню „Казбека“ полтораста рубликов берут». Татьяна Алексеевна разводила руками, признаваясь в своей расточительности, но тему не развивала.

Я до сих пор не могу понять, зачем им нужны были жалкие полторы тысячи, которые так пригодились бы моей нуждающейся семье? У них харчи неизменно портились, такой был переизбыток. Три мощных холодильника и дачный ледник не вмещали продуктов. Когда колбаса начинала портиться, ветчина зеленеть, рыба вонять, сыр сохнуть, шоферу Татьяны Алексеевны, рыжему Кольке, делали пакет. Тот принимал его, злобно поджав губы, и тут же, не боясь, что его накроют, вышвыривал на помойку. На даче серьезных излишков не бывало из-за наплыва гостей, но все-таки еда портилась.