щения из несовместимых материалов... Этим грешил в старости Пастернак, а иногда такой перестройкой занимаются и не старики. Мандельштам рассказывал, как однажды застал Блока за нелепым занятием: он перекраивал одно из лучших стихотворений: "О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе..."

Стихи - куда ни шло. Будущий издатель, если он не полный идиот, что все-таки иногда случается, волен выбрать любой вариант. А что произошло бы, если б мы могли возвращать события и по-новому их перекраивать... Мне страшно думать, как я растоптала бы свою жизнь, если б с грозной логикой зрелости или старческим ясновиденьем, все уже понимая и зная, снова очутилась с глазу на глаз с Мандельштамом во время наших нелепых ссор и бурных объяснений... Какое счастье, что память возвращает нам прошлое не для того, чтобы переделать его, а лишь затем, чтобы осмыслить, оплакать и понять. Мы в ответе за все - за каждый поступок и за каждое слово, и память предлагает нам обдумать, зачем мы жили, что мы сделали со своей жизнью, было ли у нас назначение и выполнили ли мы его, есть ли целостный смысл в нашей жизни или она состоит из нагромождения случайностей и нелепостей.

Мы в ответе за все, но есть много способов уклониться от ответа. Первый - не вспоминать: "Между помнить и вспомнить, други, расстояние, как от Луги до страны атласных баут..." Сама Ахматова в двух стихотворениях "Подвал памяти" и "Три эпохи воспоминаний" - хотела говорить о памяти, но дала анализ забвения. Она рассказала о том, что "в прошлое давно пути закрыты, и на что мне прошлое теперь? Что там? Окровавленные плиты или замурованная дверь, или эхо, что еще не может замолчать, хотя я так прошу?" Здесь мольба о забвении, которому еще мешает эхо, а во втором стихотворении - рассказ о том, как блекнет, исчезая, воспоминание, а это не что иное, как анализ забвения. Эхо сохранилось от жестоких и кровавых событий нашей жизни, от которых на старости она пыталась отдышаться и отдохнуть. Гаснущее воспоминание остается оттого, что почти случайно мелькнуло на нашем пути, неизвестно почему вторг

[161]

лось в нашу жизнь. Если перевести это на знакомый язык любовных переживаний, забвение поглощает то, что принято называть "романом", а к главным линиям жизни оно, забвение, подступиться не может. Они никогда не канут в пропасть забвения. "Так всегда бывает с романом, - сказала по какому-то случаю Ахматова. - Пока он идет, кажется, без него нельзя жить, а потом ничего не остается - одна пыль..." Пыль и не надо ворошить, но люди любят в ней копаться, чтобы найти случайные блестки. Гораздо приятнее выискивать случайные блестки, чем разматывать основной клубок событий, в котором никакой фольги и случайных блесток нет. Мишура и мираж служат, чтобы маскировать живую жизнь и боль и - не дай Бог! - не взглянуть правде в глаза. Пересматривая свою жизнь, я постараюсь отказаться от всех случайных блесток, потому что "чище правды свежего холста вряд ли где отыщется основа". Я хочу говорить правду, только правду, но всю правду не скажу. Последняя правда останется со мной - никому, кроме меня, она не нужна. Думаю, что даже на исповеди до этой последней правды не доходит никто.

Первый способ уклониться от ответа - не вспоминать. Второй и наиболее распространенный способ заглушать голос памяти состоит в том, чтобы придавать воспоминаниям красивую обтекаемую форму. Иначе говоря, обманывать себя, подменяя действительное желаемым, а это, конечно, легче делать с прошлым, чем с текущей жизнью. Такова одна из самых характерных человеческих слабостей, лучший способ самоутешения - подрисовать прошлое, чтобы оно выглядело умилительным и нежным. Эту операцию производят с каждой отдельной жизнью и с общенародным прошлым. История, как известно, фальсифицируется на глазах, и старшие поколения, пользуясь равнодушием младших, ловко втирают им очки. Одно и то же событие, поднесенное с разных точек зрения, выглядит совсем по-иному. Примером может служить приведенное мной воспоминание о погроме, учиненном в церкви, и рассказ о тех же событиях, напечатанный в одном из толстых журналов. Мемуаристка - активный участник событий, я - случайная свидетельница. Мы, быть может, стояли в одной церкви, но

[162]

увидели разное. Как лицо заинтересованное, она не хочет подумать о том, куда девались деньги, вырученные за награбленные сокровища, а понятие "святотатство" у нее начисто отсутствует. Она не хочет видеть прошлого, как Шагинян после своих докладов не захотела видеть меня в издательстве. Эти активистки, но есть толпы добродушных пенкоснимателей, которым обидным показалось то, что я сказала в первой книге про двадцатые и начало тридцатых годов. По их мнению, я проявила бы объективность, рассказав про Папанина, Мейерхольда, футбольные матчи, цветные майки, парады, великий подъем литературы - кому Шолохов, кому Олеша и Маршак и еще невесть что рабфаки, вузы, легкую кавалерию и глубоко демократические игры счастливого народа... Взглянуть правде в глаза трудно, а тем более участникам событий и добродушным свидетелям, которым тоже перепадают крохи с господского стола. Я выяснила одно - надо беречься любителей "искусств" и "культуры". Это страшные источники обмана, если нет острого глаза, который видит, на какой идее строятся искусство и культура, и этим определяет свое к ним отношение. Все виды авангардизма, прославляющие гимнастический шаг, оплеуху, кулак, "красивого" и молодого, силу, быстроту, толпы, вопящие по указке вождя, гряду гордых голов и барабан, будь он сердцем или просто пионерской игрушкой, классовый и национальный подход, могучую Италию, Германию, родину с грибами и обрядами, - все это тоже кажется современникам "искусством" и "культурой", хотя мы уже знаем, к чему они приводят. Люди медленно и упорно фальсифицируют деталь за деталью, частность за частностью, а собранные вместе, они составляют ткань истории. Пройдет еще полстолетия, и разобраться в этих авгиевых конюшнях не сможет никто.

Иногда фальсификация бывает сознательной, иногда к ней приводит другая точка отсчета. Вот крохотный пример: при мне восхваляли доблести Лебедева-Полянского, главного цензора двадцатых годов. Я рассказала, как Мандельштам со мной ходил к нему, пробуя отстоять снятое цензурой стихотворение. Их было много, и я не помню, о котором шла речь. Цензора переубедить не удалось, а речь шла о "Второй книге" или о госиздатном