Возвращаюсь к стихам, прочитанным Мандельштамом в театре. Они прозвучали резким диссонансом, и зал не устроил дебоша только потому, что основная масса публики - красноар-мейцы, пригнанные из казарм,
[319]
еще не освоила политграмоту. Это были крестьянские парни и мужики, и у каждого бабушка зажигала лампадку перед иконой и молились Богу. Политруков всегда меньше, чем простых парней, а парни помнили бабушек, и потому скандала не произошло. Но слово "Бог" уже к тому времени стало предметом глумления. Людей, помнивших это слово, топтали и презирали со всей искренностью и жаром первооткрывателей великих истин. Прошло бы еще полгода гражданской войны, и те самые парни, которые, недовоспитавшись, похлопали в ладошки на стишок Ман-дельштама, уже знали бы, как реагировать на то, что называлось "религиозной пропагандой", "мракобесием" и "опиумом для народа". Политруки успели бы объяснить им точно, аккуратно и вразумительно, что Бога нет и не будет, а парни верили политрукам больше, чем бабушкам. Да и в те дни - на заре нового и вполне научного века, который решил покончить со всякими культа-ми, - Мандельштама, будь публика хоть немного почище, проводили бы хоть улюлюканьем и аховым свистом. Чистая публика отзывчива на пропаганду и всегда шагает "впереди прогресса". Век был новаторский и бешено реагировал на всякое старье: не только Бог, но и поэзия, мысль, страсть, сочувствие и жалость были поспешно сданы в архив. Начиналась жизнь "без дураков". Только ли у нас? Не мы изобретатели новой эры, но у нас нашлись хорошие политруки и отзывчивая публика, и они сумели использовать историческую обстановку и общее состояние умов.
Мандельштам вел себя так, будто никаких политруков и даже публики не существовало. Были люди, а среди них он, один из них, человек как человек. Никакой публики, перед которой что-то разыгрывается, он знать не желал. Он жил и действовал независимо, писал то, что рвалось без удержу, а если мог удержать, то не писал, говорил, что думал, и "работал речь, не слушаясь, сам-друг". Он никогда не смотрел на себя со стороны. Ему было безразлично, как он выгладит... Когда я впивалась ему в икру, требуя, чтобы он стал поприятнее, он забывал про женскую непогрешимость и мертвую хватку и спокойно, лягнув ногой, сбрасывал меня в сторону и говорил: "Какой есть". Хорошо, что я не принадлежала к числу приро
[320]
жденных воспитательниц собственных мужей, а именно этим занимается большинство женщин, и только потому сравнительно редко кидалась на него. Он решительно не поддавался воспита-нию - женскому, политручьему, какому угодно. Он всегда думал и реагировал. У него было особое лицо, когда он думал, похожее на то, что на фотографии в свитере. И странно отчужден-ный и жесткий вид, когда он заявлял о своем кредо, как в разговоре о терроре с Ивановым-Разумником. В первой половине двадцатых годов это было самое частое выражение на его лице. Он то и дело принимал решения и что-то отвергал. О чем он тогда думал, я еще не знала, но то и дело слышала, какие он сделал выводы. Они проскальзывали в разговорах с адептами "нового", вызывая их смех. Им казалось, что Мандельштам страдает негативизмом или болезненной отсталостью. Иногда я начинала думать, что в самом деле здесь пахнет негативизмом: как можно все отрицать, от Лубянки до нэповского трактира с Прониным, бывшим хозяином "Собаки"?
Я не видела связи между нэповским салоном с Аграновым и Лубянкой. Мне хотелось бывать в салонах, но от жизни я отворачивалась - в этом ужасе жить нельзя, скорее бы все кончилось, какая мерзость... Иначе говоря, именно я утешалась негативизмом, а Мандельштам себе даже такого утешения не позволял, а может, даже не нуждался в утешениях. Он говорил мне: чего прятать голову? Какая есть жизнь, в такой и надо жить. Не нам выбирать... Отголоски этих разговоров мелькнули в стихах, но тогда я их не заметила: юность реагирует на ритм, на целое, но не на мысль. В стихотворении, в котором Мандельштам отказывается считать себя чьим-либо современником, он говорит: "Ну что же, если нам не выковать другого, давайте с веком вековать..." Значит, у него тоже был соблазн негативизма, но он преодолел его и не позволил себе отвернуться от жизни, какая бы она ни была.
Он "вековал с веком", не ища утешения даже в негативизме, что все-таки подбадривает, как всякая поза. Из всех, кого я знала, Мандельштам был единственным человеком, до ужаса лишен-ным всяких претензий, абсолютно лишенным позы, беспредельно такой, как есть. Однажды (уже в тридцатых годах) он не без смущения
[321]
сказал мне, что женщины все-таки что-то из себя изображают, не совсем естественны (попросту кривляки): "Даже ты и Анна Андреевна..." Я только ахнула: наконец-то он догадался! Обо мне и говорить нечего - выдрющивалась, как хотела, а у Ахматовой негативизм был не только при-рожденным свойством, но и позицией, которую она тщательно разрабатывала, да еще ряд моделей, приготовленных еще Недоброво по образу собственной жены, "настоящей дамы", для сознательного выравнивания интонаций, поступков, манер. Спасали только неистовый жест, смущавший, но очевидно забавлявший Недоброво, и прирожденная неукротимость. Иначе бы она не стала перворазрядным поэтом. Они всегда неистовы и неукротимы. Без этого нет поэзии.
Мандельштам не знал, что такое "позиция", потому что всегда был в действии и согласовывал свои слова и поступки только с чувством и мыслью. Отсюда спонтанность, резкие реакции на всякую фальшь и глупость, особенно же на гнусность, с которой мы сталкивались на каждом шагу. Иногда я сочувствовала его реакциям, но чаще мне хотелось привить ему немножко хитрости, маршаковской вкрадчивости, чуточку игры в ласкового медведя, озабоченного тем, чтобы обворожить собеседника.
Полное отсутствие позы, головокружительная естественность, твердость в стоянии на том, где надо стоять (это нравственная, а не социальная позиция), невыгодны для человека, обезоруживают его, подвергают лишним испытаниям. Это своего рода изъян, как и привычка говорить то, что думаешь. Люди богатые и независимые могут себе такое позволить, если они не попали под власть своего круга. Вероятно, только среди русских бар мог найтись Безухов, чтобы поскорее запрятаться в деревню и забыть про господ. В годы нищеты, полной зависимости от начальничков, всеобщего одичания и сначала добровольного, а потом вынужденного рабства такие свойства были губительными, в начале двадцатых годов Мандельштам защищался от людей нужно помнить, кем мы были окружены, - своеобразной петербургской вежливостью, что в своем роде является защитной маской. Но и она отпала, когда наступила настоящая