тить Ахматову, и милиция еле сдерживала обезумевшую толпу, рвавшуюся в зал. Это высшие точки популярности. В девятнадцатом году - да еще в Киеве вечеров не знали. В театр пришла небольшая кучка посетителей "Хлама" - из тех, что ходили туда из любопытства, - посмотреть, что же такое художники и литераторы. Более солидные посетители предпочитали актерский клуб на той же улице с отличным рестораном. Эти в театр на вечер стихов не пришли, но зато туда нагнали огромную толпу красноармейцев для просвещения и агитации. На огром-ную сцену выходили один за другим поэты - откуда их столько взялось? - и читали подходя-щие к случаю стихи с вкрапленными в них лозунгами, шумные, броские и вполне эстрадные. Трудно себе представить, когда они успели обзавестись такой хреновиной, но факт, что боль-шинство вышло во всеоружии, остальные просто с пышными номерами. Выяснилось, что существенно лишь одно - в стихах должно было мелькнуть знакомое слово из нового арсенала, - тогда поэта считали своим, как крестьян Лопе де Вега, боровшихся за советскую власть. Зал взревел от счастья, когда выступил Валя Стенич со стихами о заседании Совнаркома. Этот человек, слишком рано все понявший, сочинил острые стихи, запечатлевшие один исторический миг разрез времени, его подоплеку, а толпа реагировала не на смысл прочитанного, а на отдельные слова, на их звук, на слово "Совнарком", как на красный лоскут. Ее уже успели натренировать на такую реакцию. Делается это невероятно быстро.

В театр я обычно ходила не в зал, а в декоративные мастерские и в бутафорскую. Сцену вместе с табунком художников я видела почти исключительно с колосников. Оттуда - с высоты четвертого или пятого этажа отлично смотрелось, как актер прячется за дрожащей кулисой, ожидая знака к выходу, настораживается, крестится и бодро вылетает на авансцену, чтобы немедленно стать в позу. С такого ракурса, когда центром фигуры становится макушка парика и выставленная вперед ступня, как-то приятно воспринимается вся театральщина, куда входит и голова взволнованного суфлера, - их, кажется, отменили, какая жалость! - и форма сцены, и колыхание

[317]

тоже навсегда исчезнувших кулис... Но вечер поэзии мы сочли серьезным делом и собрались где-то в первом иди во втором ярусе, откуда я увидела Мандельштама, когда он вдруг вышел на сцену.

Он был до ужаса нетеатрален, противопоказан театру и широкой сцене, по которой прошел совершенно один, не спеша, словно по улице. Походка у него была ритмически точная, держался он прямо, а в руке не хватало палочки, чтобы ею слегка размахивать. Подойдя к рампе, он прочел, не надрывая голоса, но достаточно громко и четко, чтобы не пропало ни одно слово, видно, что он давно привык к публичным выступлениям, - коротенькое стихотворение из "Камня": "Господи, сказал я по ошибке, сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, вылетело из моей груди..." Зал выслушал и даже похлопал - не слишком, конечно, но вполне пристойно, - а у меня захватило дыхание от неуместности этого человека на сцене и от несовместимости прочитанного стихотворения с общим состоянием умов.

Как было условлено, после его выступления я прошла служебным ходом за кулисы, и, получив деньги у доброго администратора прямо из рук в руки, как в добрые старые времена, мы вдвоем выскочили на улицу. У нас была излюбленная поговорка - не помню, когда она прилепилась к нам: "На улице всегда лучше..." На улице действительно было лучше, и я спро-сила Мандельштама: "Почему вы выбрали это стихотворение?" Он ответил, что стихотворение хорошее, он любит его и не собирается от него отказываться... Больше ничего он не сказал, и мы пошли в "Хлам" проедать полученный гонорар. Ставки определялись Москвой, а цены еще оставались украинские, так что ужин, вероятно, был хорошим. Я еще не знала настоящего голода, а только внезапное разорение семьи (я помню острое изумление, когда отец мне как-то сказал, что денег больше нет: упали, исчезли, провалились в щель), а Мандельштам уже успел наголодаться в голодной Москве восемнадцатого года. Ему помог уехать на Украину больше-вистский деятель по фамилии Малкин. (Он погиб в 37 году, и Поволоцкая, соседка Шкловских, толстая стукачка из генеральских дочек

[318]

эти особенно омерзительны, хотя я понимаю, что они от испуга пошли на эти роли, - после XX съезда вызывалась в прокуратуру, чтобы брать обратно свои показания. Эренбург защищал Поволоцкую - с ней кто-то дружил из его знакомых: "Откуда ты знаешь, что она стукачка?" Я действительно не видала документов, нам их не показывали. Но эта женщина, абсолютная идиотка, приезжая из прокуратуры, бежала к Василисе Шкловской и жаловалась ей на обиды. Вскоре ее разбил паралич. Мы знали своих стукачей - "страна должна знать своих героев", - хотя нас не знакомили с документацией.) Малкин добыл для Мандельштама ордер на заказной костюм, что тогда было очень трудно, а потом просто невозможно - заказные были сохранены только для верхов и дипломатов. Еще он отвалил ему кучу бумажных денег, резко выросших в стоимости на Украине. В Киев Мандельштам привез только остатки богатства, растратив почти все в Харькове. Я его даже упрекала: что это вы не сообразили, что я вас жду... Но и остатка бумажного золота хватило на множество пирожков с вишнями и телячьих отбивных. Мы были молоды, и больше ничего нам не хотелось. Мандельштам уже успел за месяц жизни в Харькове отъесться после московской голодовки. Первый голод трудно переносим, но не оставляет непо-правимых следов. Ахматова говорила, что она трижды "клинически голодала". Третий голод был в сытом Ташкенте во время войны, потому что ставки были московские, а цены Ташкент-ские, то есть высокие. Она забыла, что третий голод продолжался с небольшими перерывами и в послевоенном Ленинграде. А мне не разобрать, сколько раз я голодала и как часто жила впрого-лодь. Провинция только в хрущевское время начала подкармливаться. До этого в магазинах продавался главным образом ячменный кофе да время от времени что-нибудь "выбрасывали", и возникала убийственная очередь, в которую я и не пыталась влезть. Вероятно, полезно подголадывать, потому что недоедание задерживает склероз.