— Я хотела только сказать…

— Мне неинтересно, что ты хотела. Я знаю, что ты сделала, когда передала это письмо своему паршивому Узелкову…

— Я не передавала, — взяла меня за руку Юля. — Я клянусь тебе, что не передавала!.. — И заплакала. — Я клянусь! Я проклинаю себя!..

— Ты не плачь. Теперь поздно плакать. Все-таки письмо оказалось в руках Узелкова, и он ударил Веньку этим письмом по самому сердцу…

Юля заплакала сильнее и все крепче стала сдавливать мою руку, как бы требуя, чтобы я замолчал.

Из несвязных ее объяснений, прерываемых плачем, я понял, что письмо попало к Узелкову случайно. Оно лежало в книге «Огонь любви», взятой у Узелкова. Узелков пришел за книгой, когда Юли не было дома, и хозяйка отдала книгу вместе с письмом.

— А я рассердилась на Малышева, — сквозь слезы проговорила Юля. — Я не ожидала, что он напишет мне такое письмо.

— Узелков сделал подлость, а ты рассердилась на Малышева, — сказал я. Как же это понять?

— Я рассердилась на Малышева за то, что… Ну неужели он, такой умный, честный, не мог понять? Ты ведь знаешь, что было написано в его письме…

— Я все знаю. Он откровенно признался тебе…

— А зачем? Зачем надо было признаваться? Неужели он думал, что я какая-то мещанка. Неужели он не понимал? Я хотела встретиться с ним, я ждала…

Мы проходили мимо клуба имени Парижской коммуны, где лежал в гробу Венька Малышев. Я боялся, что Юля, вот такая, заплаканная, захочет сейчас войти в клуб. Но она сама сказала:

— Нет. Я не могу. Я не хочу смотреть на него… мертвого. Я не хочу, чтобы он умирал!..

Мы прошли мимо клуба, свернули в переулок, пересекли площадь и оказались на улице Пламя революции.

Около ворот нашего дома мы остановились.

— Можно, — спросила Юля, — можно я зайду к вам?

Не «к тебе», а именно «к вам» сказала она, будто Венька Малышев все еще жил в этом доме.

Она посидела в нашей комнате минуты две, посмотрела на узенькую Венькину кровать, застланную серым солдатским одеялом, на его деревянный обшарпанный сундучок, видневшийся из-под кровати, потрогала, потом взбила его подушку и ушла, сказав:

— На похороны я не пойду. Я не могу. Я не хочу идти на похороны.

Хоронили Малышева в ненастный день.

Накрапывал нудный предосенний дождь. Но казалось, все население города вышло на самую большую улицу — на проспект Коммунизма.

Всем интересно было поглядеть, как хоронят комсомольца, застрелившегося из-за любви.

Впереди шагал духовой оркестр. За ним шли лучшие лошади из конного резерва милиции, запряженные в беговые дрожки, на которых возвышался гроб.

А за гробом следовало наше строгое учреждение почти в полном составе.

И обыватели, точно артистов, рассматривали нас.

Но мы шли, опустив головы, как и полагается на похоронах.

Рядом со мной шел Васька Царицын. Он смотрел себе под ноги и тихонько вздыхал. Потрясенному всем происходящим, мне пришла в голову нелепая мысль, будто Васька вздыхает потому, что ему жалко сапог, надетых сегодня в первый раз и уже до колен вымазанных в этой непролазной грязи.

Мне захотелось столкнуть его в грязь, чтобы он вымазал не только сапоги, но и новенький френч, и удивительно красивую высокую фуражку с аккуратными ровными вмятинами над околышем.

Нет, такого дружка, как Венька, мне больше никогда не встретить!

Процессия шла вдоль зеленых решеток городского сада.

В этом саду мы гуляли с Венькой. Здесь он познакомился с Юлей Мальцевой. Здесь он и застрелился.

Я поднял голову и посмотрел на ворота с резными петухами. И вдруг увидел у калитки Долгушина.

В эту минуту Долгушин поразил меня, как удар. Я ведь почти забыл о нем в эти дни. И вот он стоит у калитки сада и смотрит, как мы хороним нашего товарища, застрелившегося, как все думают, из-за любви.

Гимназисты стрелялись, юнкера стрелялись, барышни какие-то травились уксусной эссенцией.

Все это было. Но мы же говорили, что это старый мир, а мы — комсомольцы.

Я оглянулся на Долгушина. Он уже отошел от калитки и направился по тротуару — за нами.

Васька Царицын тихонько потрогал меня за рукав и сказал, кивнув на гроб:

— Уж лучше бы его убили бандиты.

Должно быть, он догадался, о чем я думаю. И это примирило меня с ним.

Дождь прекратился. Показалось солнце. Кладбищенские деревья сбрасывали на нас крупные дождевые капли.

Мы пробивались меж деревьев в центр кладбища, где была вырыта новая могила. И за нами неотступно шли горожане, многие из которых еще недружественно относились к нам под влиянием, как мы считали, враждебной агитации.

Их было больше, чем нас. Значительно больше. И когда мы окружили могилу, они стали за нами плотной стеной. Их томило любопытство. И они нетерпеливо дышали нам в затылки.

Может быть, среди них стоял и Долгушин. Может быть, это он и дышал мне в затылок. Но я не мог оглянуться.

Я вспомнил, как Венька любил говорить, что мы отвечаем за все, что было при нас. Нет, неверно, мы должны отвечать и за то, что будет после нас, если мы хотим быть настоящими коммунистами.

Венька Малышев лежал в гробу, чуть повернув голову, чтобы скрыть то место, в которое вошла пуля. Он лежал, как живой, крепко сжав губы, как делал всегда, обдумывая что-нибудь. В таких случаях, я помню, он закрывал глаза.

И я готов был поверить, что и сейчас он вдруг встанет, сердито посмотрит на всех и скажет, что это все ерунда, что он никогда не умирал и не умрет.

Я готов был поверить в самое невероятное в тот тяжкий час.

Но Венька не встает и не собирается вставать.

Вот уже разбирают доски, на которых держался гроб над могилой.

Я слышу, как стучит земля по крышке гроба.

Я долго иду среди пышных кладбищенских деревьев, среди буйно цветущих на хорошо удобренной земле цветов, среди памятников, старых и новых.

Земля вольготно дышит после дождя. И над землей подымается туман.

Я долго иду в тумане.

Вдруг впереди меня возникает, как видение, форменная фуражка нашего начальника. Она колышется в тумане среди ветвей кладбищенских деревьев, высокая, с острыми краями, еще не обношенная. И тотчас же я слышу слова:

— Вы не совсем правы. Самоубийство при всех обстоятельствах не наш метод и, разумеется, не наш, не советский аргумент.

Но это говорит не начальник, а Узелков. Я сразу узнаю его голос. И вот уже вижу его белую ворсистую кепку, мелькающую в кустах, — много ниже фуражки начальника, потому что и сам Узелков ниже.

— Безответственность — это, учтите, самый серьезный порок, — как бы внушает Узелков начальнику.

А начальник глубокомысленно сопит.

Ему, наверно, искренне жаль Веньку. Но он не в состоянии понять, как это его подчиненный вдруг может в чем-то не согласиться с ним. Есть же твердые, давно определенные правила, по которым положено начальнику приказывать, а подчиненному выполнять приказания. И начальник не может быть не прав, потому что он действует в соответствии с единым планом, в конечной пользе которого никто не станет сомневаться.

— Таким образом, в основе этого печального факта лежит грубая политическая ошибка, я бы даже сказал, политическая бестактность. И это мы не можем простить Малышеву. Мы обязаны смотреть правде в глаза. Вы согласны со мной?

Это спрашивает Узелков начальника.

А начальник что-то такое бурчит, чего я не могу расслышать. Он, должно быть, все еще не пришел в себя, все еще тягчайшее огорчение томит его. Но едва ли он в чем-нибудь возразит Узелкову.

Ведь Узелков говорит правильные слова. И говорит их от имени высшей силы, произнося могучее слово «мы». Он давно уже присвоил себе это право говорить от имени высшей силы. И никто не усомнится в этом его праве, так же как никто не заподозрит его в содействии самоубийству Малышева, потому что ни один прокурор не найдет в его поступке того, что на языке криминалистов называется составом преступления.

Ведь он же ничего явно преступного не совершил. Он только прочитал чужое распечатанное письмо, случайно оказавшееся в его собственной книге. Неужели такой мелочной факт мог привести к столь печальным последствиям? Неужели такого сильного, уверенного в себе человека, как Венька Малышев, мог доконать такой тщедушный деятель, как Узелков?