О'кей, Америка была увлекательна и привлекательна, открыта живому слову и личности говорящего, но ведь и окатывала тоской, иногда смертной - сплошь и рядом происходившей оттого же, чем увлекала и привлекала. Он мог почувствовать себя, "как, помните, в опере "Пелеас и Мелисанда" Мелисанда говорит: "Господин мой, я несчастлива здесь..." Голо спрашивает: "В чем дело, Мелисанда? Почему ты вдруг начинаешь плакать?" - и она, рыдая, отвечает: "Я чувствую... я здесь плохо себя чувствую".- "Плохо чувствуешь себя? Что случилось, скажи мне?" "Не знаю. Я плохо себя здесь чувствую... Господин мой, я несчастлива здесь"."...Кто-то сделал тебе что-нибудь плохое? Кто-то обидел тебя?" - "Нет, нет, нет, никто не причинил мне зла..." - "Тогда что это? Ты не можешь привыкнуть к здешней жизни? Слишком скучно? Это правда, замок очень старый и угрюмый, слишком огромный и холодный. И люди, что живут здесь, все старые. И страна тоже, может придавить тебя угрюмостью, со всеми своими лесами, всеми этими бессолнечными лесами. Но мы можем заставить все это засиять, если захотим...""
Америка заставляла "все это" засиять. Замок имеет право быть старым, угрюмым и холодным, и люди старыми, и леса мрачными, но колледж Брин Мор был как замок, и старые люди - как молодые, и хищная природа - как роскошная. Американские просторы были мускулистыми, почти как американские культуристы, в них не было ни камерной уютности европейских, ни покойной расслабленности русских. Воздух или не пах ничем, потому что чистый,- но не как ключевая вода, как дистиллированная, так что прохватывал ничем наподобие обморока; или именно потому что чистый - в него вторгались обессиливающие струи нагретой мостовой и поп-корна. У американцев ведь что, говорил Драго, только корн-корн-корн. Летние, вынесенные на улицу кафе выглядели карикатурой на европейские: сок, кофе, лимонад приносились на столики в одинаковых цилиндрических жестяных банках. "А на церквах здесь,- подбавлял Драго,- крест равносторонний, как плюс".- "Ну это уж чересчур антиимпериалистическая критика",- снисходительно посмеивался Исайя. "А климат! Ведь все лето передвигаешься, просто как животное: дышишь и переставляешь копыта!" - "Климат - да, согласен: сколько нам ни рассказывали про Америку, почему-то никто даже не упомянул, что это тропики".
"Ну, конечно, он любил к нам приходить - с чего бы ему не любить? убежденно рассказывал Драго.- У американцев ведь, в общем, безвоздушно, а у нас душевно. Как в закуте: молоком пахнет, шерстью, скотинкой, душновато, тесновато, а главное тепло - как сама жизнь. Икона вон висит - Николай, по-нашему Слава, то есть Николаю Слава, но и так понятно,- и ведь верить не просит, хочешь - верь, не хочешь - не надо, просто Никола такой из семейного альбома. Никаких указаний, как жить. "Пристегните ремень, это закон", "не мусорьте, это против закона" - никакого деспотизма Закона. Закон есть, все без надписей знают, а деспотизма нет. Это и было то, что он тогда сформулировать старался: отрицательная свобода - положительная свобода, либеральная романтическая. Не утверждаю, но допускаю: он ту и другую у нас, под нашей крышей, да просто во мне - живьем видел. Негативная свобода - маленькая, как коробочка, максимум с грудную клетку, и у нас, у славян, это - воля. Условно, конечно, огрубленно, зато наглядно. Степка Разин, Раскольников - только Раскольников не Наполеон ни в коем случае, а именно Степка. А позитивная, в непременной и неотменимой связке с ответственностью,- это что-то вроде прав человека в современном исполнении: борьба за права человека, торжество прав человека. Иначе говоря - диктатура этих самых прав: огромадная - и со всех сторон накатывает на маленькую. И маленькую - так Исайя понимал - надо поэтому защищать, хоть она бывает и разбойной. В отрицательной свободе есть положительная ценность, а в положительной - обязательная положительная цель. А это, он знал, опасно. Национализм, например. Наш, например, балканский национализм".
Он стал рыться в ящике стола. "Была фотография, мы с ним в нашем дворе. Я на ней вышел призраком, сказал ему: я тут как призрак. А он: а я как
аhгент, преследующий призрака. Нет, не найти. Зато смотрите,- он вытащил старую афишку,- я вам покажу, как он свои лекции тут называл. "Природа и политическая наука: Гельвеций и Гольбах"; "Политическая свобода и этический императив: Кант и Руссо"; "Либерализм и романтизм: Фихте и права человека"; "Индивидуальная свобода и ход истории: Гердер и Гегель"; "Организация общества и золотой век: Сен-Симон и его ученики"; "Контрреволюция: Местр и начатки фашизма". А все вместе - "Подъем современных политических идей в век романтизма, 1760-1830". Красиво, да? Но - по-аристотелевски: последовательно, логично, приведено к виду, удобному для употребления. Это потому что он воли себе не давал - музыку заказывали американцы, и она должна была быть поп: короткие, всем понятные заголовки, пусть несколько и примитивнее самой мысли. Он, между прочим, это любил, ему нравилось, когда заказ, это его дисциплинировало и удобно связывало - в общем, облегчало дело. Представляете, как бы эти лекции звучали у Сократа - ну рассказал бы про всех от Гельвеция до Местра, а у кого политическая наука и у кого организация общества, не очень бы озаботился определять. И Исайя со мной и с ней,- он показал на Визму,- так, не озабочиваясь, и говорил. Со мной и с ней - не говоря уж, думаю, о каких-нибудь Остине и Хемпшире. Но для Америки все должно было быть точно и прочно: так-то и то-то - и точка, без разночтений, без многоточий. Для Америки, но и от Америки исходящее: потому что, так говоря, нельзя не начать так думать".
"Послушайте,- говорил Драго, уже непонятно, пересказывая свои разговоры с Берлином или непосредственно мне,- людям ведь необходимо чувствовать себя в истории, не только европейцам, а всем - не обязательно в истории страны или нации, но в истории семьи, дома, сада, мебели, хутора, пейзажа - обязательно. Всем, кроме каких-нибудь лесных народцев в Африке. И - американцев. Раз-два продал дом, выставил вещички на ярд-сейл, остальные упаковал, сел в грузовичок - и фьють за три тыщи миль. Постоянно ломают здания, сносят целые районы, тут же строят на их месте новые. Потому что если не менять, то сразу начинают тухнуть. Потому что не знают, как жить, чтобы и не менять, и не тухнуть. Они историю готовы при любой возможности разрывать и разрывают, у них к этому охота, они этим даже дорожат. Первая реакция - чуть не восторг, по себе знаю: я вне истории, вот она, свобода! А потом: какая же свобода, если вне, это же просто тюрьма наоборот, камера-одиночка наоборот. Ты будь свободен внутри истории, опутанный всеми ее силками, а не упрощай дело искусственно. Берлин возражал: "Вы не учитываете страх. Это же страшно - быть нигде, это же требует невероятного мужества". Возражал, но сам-то, как все мы грешные, хотел знать, в какой точке циферблата каждую минуту находится. Только отшучивался: "Да не приставайте вы к ним. Хотят жить отвязано, пусть живут. Они не вы". А я наседал: "Нет, они - я! Все - я, и никаких таких других людей, которые не как я, не существует в природе. Я - не Драго, а одна скольки-то-там-ардная частица человечества. Но человечество - такое, только такое! Плюрализм Драг - таких как я, таких как вы, как Тито, как Сталин, как буфетчица Марь-Иванна из рижского Дома дружбы народов и ее дочка парикмахерша Тася, как тот хорват и тот вохровец, которого я приделал, в общем, как все мы человеки - а не как какие-то особые американцы, которым, видите ли, не присуще чувство истории"."Ну хоть африканским пигмеям,- подтрунивал он,- уж позвольте быть не как вы, уж уступите"".
Из затеи проведения семинаров вдвоем ничего не вышло - факультет посмотрел на совместное предприятие своего рядового сотрудника с мировой звездой кисло. Больше того, все значительное и свежее, до чего Берлин и Драго договаривались, воодушевляя друг друга, в частных своих беседах или каждый в одиночку в монологах, воодушевляемых простым присутствием другого, было уже к моменту возникновения в качестве новой мысли не нужно не только университету, но и, так сказать, обществу в целом. Нужно было только то, что ко времени произнесения существовало как ограниченное, проверенное и принятое неким завершенным сертифицированным знанием, а новизна допускалась лишь в виде переформулировки известного. Это распространялось и на осмысление фактов, и на сами факты. Скажем, Драго терпели как чудака, его судьбу соглашались принять как сказку, потому что нельзя же сидеть в собрании и обсуждать академическую успеваемость студентов или, того пуще, задачи современной историософии с человеком, который проделал такое в действительности. Берлин, читая лекции, те, которых от него ожидали, то есть блестящие, с широчайшим охватом предмета и глубочайшей эрудицией и при этом вполне усваиваемые аудиторией, тем не менее пытался ввести в них, перевести на их язык, вывести из рамок условного опыт именно такого рода: ужасов века. Диктатур, взаимо-, что значит само-, истребления, Холокоста. Того, что проделал Драго. Словом, действительности.