Давно исчезли маршруты моего детства, но у памяти свои законы, которые позволяют нам с мамой снова сесть в старый звонкий трамвай с кондуктором, и проделать долгий зимний путь в Лефортово к маминому будущему мужу. Мы садимся у окна: я спереди, она сзади. Дышим на заиндевевшее стекло, отогревая кружочек для смотрения. И мама, наклонившись к самому уху, принимается за наше обычное занятие: рассказывает, вернее, играет очередной спектакль. Сегодня это "Пигмалион". Мама играет все роли, меняя голос, выражение лица и, как я поняла позже, подправляя на ходу оригинал, чтоб получилось трогательнее, интереснее и понятней. "Вот Ваши туфли, и вот", - в бешенстве кричит Элиза. "Элиза, Вы дура", - холодно и невозмутимо отвечает Хиггинс. По дороге обратно из Лефортова домой, Элиза и Хиггинс мирятся. Хэппи Энд. И мой нетерпеливый вопрос: "Что дальше?" Дальше "Школа злословия", а потом в сотый раз мой любимый спектакль "Давным-давно". "Пусть я зовусь юнцом безусым", - поет мама. Я знала все реплики и песни и все же просила маму сыграть спектакль сначала до конца без пропусков и сокращений. Позже, увидев эти пьесы в театре, я ревниво и придирчиво следила за сюжетом и актерами. Мне казалось, что мама все делала лучше. Единственно чего она не могла, это изобразить постепенно гаснущую люстру и медленно раздвигающийся занавес. И за это я навеки полюбила театр. Когда я была маленькой, поездки с мамой были лакомством, праздником. Это потом мне стало в тягость всюду ездить с мамой, подчиняться ее воле, прерывая собственные занятия, бросая книги, друзей. А не поехать - означало обидеть маму, увидеть, как она ушла, обиженно закусив нижнюю губу. Не поехать означало долго жить под гнетом ее обиды, под током высокого напряжения. Но в раннем детстве я была маминым хвостиком. А зимой и маминой грелкой вдобавок. Она сажала меня к себе на колени, и я грела ее пушистой белой шубой. Мы долго ехали с Большой Полянки мимо кинотеатра "Ударник", мимо Дома правительства, мимо библиотеки Ленина. И сидя у мамы на коленях, я громко по складам читала вывески "Па-мир-ка-хер-ская, бли-бли-о-те-ка."

Несколько лет спустя я совершила свое первое самостоятельное путешествие по тому же маршруту от дома до Пушкинской площади, где был расположен Радиокомитет, куда удалось устроиться маме по ходатайству Эренбурга. Мама долго готовила меня к этому путешествию, водила на остановку, с которой мне предстояло уехать, объясняла где сойти и на какой скамейке в сквере сидеть и ждать ее. Но настал великий день, я пошла на ту остановку, на которой привыкла встречать маму после работы, села в троллейбус и долго ехала в противоположном направлении. А, заметив это, стала тихо плакать. Сердобольная женщина расспросила меня обо всем, взяла за руку, вывела из троллейбуса, перевела на другую сторону и посадила в нужный троллейбус. Я приехала к маме, но с большим опозданием. Она судорожно прижимала меня к себе, тормошила и плакала: "Ведь я тебе все объяснила, дрянцо ты этакое, шимпанзе беззубое. Золотце мое ненаглядное".

... Мама, где ты? Куда ты делась? Как это может быть, что тебя нет?

"Девочка моя, золотце мое ненаглядное", шепчешь ты, прижимая меня к себе и тихо плачешь, отвернувшись от соседок по больничной палате. "Что тебе сказал врач?"

Что сказал врач? Врач сказал: "Ваша мать - умирающая больная. Ходите почаще".

"Врач сказал, что проведут курс лечения и тебе сразу станет легче", - говорю я вслух. "Только тебе надо набраться терпения. Лечение тяжелое. От него слабость и тошнота".

"Да, такая слабость, что голову поднять нет сил. И волосы лезут страшно". Ну ничего. Пусть лезут. Лишь бы мама у меня осталась. "Тяжело дышать", - говоришь ты. Серое лицо, бескровные губы - ты ли это?

Ты - золотистые волосы, яркие глаза. Тебе так шли длинные серьги, пестрые платья. Ты любила праздники, новогоднюю ночь, бенгальские огни, музыку, танцы. Ты любила в новогоднюю ночь ездить из гостей в гости, неожиданно появляться в длинном вечернем платье с конфетти в волосах, произносить шутливый тост, танцевать игривый танец и, аккомпанируя себе на рояле, петь любимую песенку: "Нашел я чудный кабачок, кабачок. Вино там стоит пятачок, пятачок".

Ты была нарасхват. Всё приходило в движение, когда ты появлялась. "Белла, станцуем?", "Беллочка, твое здоровье!" - неслось со всех сторон.

Взгляды, взгляды, взгляды. На тебя всегда смотрели в транспорте, на улице, в театре. Была ли ты красивой? Не знаю. Когда как. Ты часто была измученной, усталой. "Расчешись. На кого ты похожа?" - просила тебя бабушка. "Оставь, мама. У меня нет сил". Ты часто рассказывала, как во время очередной чистки на партсобрании в Радиокомитете кто-то сказал: "Посмотрите, в каком виде коммунистка Фаддеева приходит на работу. Почему она так взлохмачена? Пора присмотреться к этой лохматости". Ты и на радио работала с утра до вечера, стуча на машинке, правя написанное, отвечая на вопросы радиослушателей, приглашая кого-то на запись. "Ну что Вы, Белла, это совсем не туда пошло. Совсем не туда", - твердила на ломаном русском языке твоя начальница финка Сайми, возвращая тебе твою статью. "Надо сократить".

"Невольный сын эфира", говорила ты о себе. Помню, что я всегда удивлялась, почему сын, и откуда ты взяла эти слова.

Вот маленький снимок, на котором мы с тобой сфотографированы после ноябрьской демонстрации на Малокаменном мосту. На обороте карандашом написано: 1949. Рядом с нами - твоя начальница и еще кто-то. Я любила ходить с тобой на демонстрации. Пестрая, разноязыкая колонна иностранцев, поющих песни на разных языках. "Ларочка", - говорил мне влюбленный в тебя высокий, стройный швед Сикстен. "Хочешь, я тебе куплю палька, такая длинна-длинна палька, две палька кататься зимой?"

Все пели и мы с тобой пели. "С берез неслышен, невесом слетает желтый лист. Старинный вальс "Осенний сон" играет гармонист..." Вот они ноты моего детства: пожелтевшие разрозненные листки. Песни времен войны, изданные на серой бумаге в 1945 году. "Смерть немецким оккупантам" напечатано на обложке сверху. "Стеклография ЦДКА" напечатано снизу. "Американская солдатская песня" - посередине той страницы, где про "чудный кабачок".

Вот ноты, казавшиеся мне столь таинственными в детстве: на обложке - белое лицо, похожее на маску, трагически сдвинутые темные брови, белое жабо. Сверху - белыми буквами на черном фоне: "Песни Вертинского". "Ах, солнечным, солнечным маем, на пляже встречаясь тайком, с Лулу мы как дети играем, мы солнцем пьяны, как вином", - поешь ты, сидя за нашим стареньким Беккером. Окно нараспашку. По комнате летает тополиный пух. За окном цветет сирень. Необычно теплый май. Твой день рождения. Комната полна гостей. От ветра качнулась занавеска. Нотный лист упал на твои смуглые худые пальцы. Кто-то подхватил его и поставил на пюпитр. "Ну погоди, ну погоди, минуточка, ну погоди, мой мальчик пай. Ведь любовь наша только шуточка. Ее выдумал глупый май..."

Сегодня снова май. Скоро день твоего рождения. Всюду продают сирень - твои цветы.

Приходит Верочка-Верушка

Чудная мамина подружка.

Она несет большой букет.

(Сегодня маме тридцать лет.)

Несет большой букет сирени,

А он подобен белой пене,

Такая пышная сирень.

Я с белым бантом набекрень

Бегу... Гори, гори не гасни,

Тот миг... И розочку на масле

Пытаюсь сделать для гостей...

Из тех пределов нет вестей,

Из тех времен, где дед мой мудрый

Поет и сахарную пудру

Неспешно сыплет на пирог.

И сор цветочный на порог

Летит. И грудой белой пены

Сирень загородила стены.

Как я была богата. У меня были бабушка, дедушка. Сегодня есть отчим, которого я называю папой уже тридцать лет. Сегодня он больно ранен маминой смертью. Сегодня он одинок и растерян. Сегодня он спасается хлопотами по раздаче старых вещей. Сегодня он покупает продукты, волнуется за моих детей, занимается географией с моим старшим сыном, и ждет нас в гости. Сегодня он единственный человек, которому я могу позвонить в черную минуту и сказать: "Папа, я не могу привыкнуть, что мамы нет, не могу смириться..."