Второй год ждал от него Одик велосипеда и новых клееных эстонских лыж с полужесткими креплениями. Отец редко давал ему больше гривенника, даже после самых слезных просьб. А у других ребят было все — и велосипед, и легкие гибкие лыжи, и даже часики на руке, — эти ребята в точности знали, когда кончится какой урок и надо ли трястись, что тебя вот-вот вызовут, или можно спокойно откинуться на спинку парты и поплевывать в потолок… Чего-то все-таки не было в отце, чего-то не хватало ему, и, случалось, Одик целиком держал сторону мамы, хотя и она была не слишком щедра…
Вагон убаюкивающе болтало и трясло, словно поезд, как и они, дрожа от нетерпения, спешил к теплому морю и кипарисам.
Одик слушал стук колес, сопение, вздохи и скрип под собой. А утром стало совсем жарко: солнце быстро накалило цельнометаллический вагон. Мама с Олей почти ничего не ели, а вот у Одика разыгрался чудовищный аппетит. Да и не то чтоб разыгрался, он никогда не покидал его. Чего-чего, а поесть Одик любил.
В дорогу мама набрала всего: утром Одик запросто умял два крутых яйца, бутерброд с ветчиной и принялся обгладывать большой кусок цыпленка — кур он особенно любил: их белое мягкое мясо, разделявшееся на тонкие волокна-ниточки… Почаще бы давала! Когда он ел, Оля нудно тянула из стакана в блестящем подстаканнике чай и с нескрываемым презрением посматривала на него сквозь густые ресницы. И, видя это, Одик еще громче причмокивал, ухмылялся ей, точно говорил: «Вот как надо есть! Ела бы, как я, человеком была бы. А от того, что все время бегаешь, визжишь, играешь в мячик и без конца проглатываешь разные книжки, — от этого здоровой не станешь». И еще пуще нажимал на цыпленка. Скоро в глазах мамы появилось что-то похожее на испуг. И когда Одик, кое-как обглодав свою часть цыпленка, потянулся к ножке, лежавшей перед Олей, мама сказала:
— Хватит с тебя.
— Еще хочу, — проныл Одик.
— А Оля? Она ведь не ела еще.
— Да пусть лопает, — разрешила сестра, — а то умрет от истощения и не увидит моря… Жвачный!
— Так много есть вредно, — сказала мама.
— Так ведь все равно испортится, — вмешался в разговор отец. — Одик растет, ему надо побольше есть.
Одик уже протянул руку к Олиной куриной ножке, но мама схватила ее и вместе с другой снедью завернула в прозрачную хрустящую бумагу.
— Я считаю, что на нашу семью хватит одного толстяка, — сухо сказала она и придвинула Одику стакан. — Пей.
Одик с преувеличенным сожалением вздохнул, стал большими глотками пить полуостывший чай и захрустел печеньем.
— Он не сладкий… Попроси еще сахару. И печенье кончается.
— Одик, в нем четыре куска, — сказала мама, — это более чем достаточно.
Отец сидел рядом, без пиджака, в ярко-синей трикотажной безрукавке, с сонливыми глазами. Он улыбался Одику и поглаживал свой тугой, как бочонок, живот.
— Я хочу еще, — сказал Одик, — я не напился.
— Верблюд! — по-змеиному прошипела Оля. — Хочешь на всю неделю напиться!
— Хоть бы до обеда дотерпеть… — заявил Одик. — Печет как!..
— Ну хватит, мне надоели твои разговоры о еде, — сказала мама. — Какая же ты зануда и чревоугодник!
— Удав! — процедила Оля. — Пузырь!
— Замолчи, — сказала ей мама — то-то, и ее одернула! — и повернулась к Одику: — Займись чем-нибудь.
— Чем?
— Если нечем, то смотри, как я вяжу. — Мама вынула из сумки клубки толстых ниток и спицы.
— Вот еще! — хмыкнул Одик. — Очень мне это интересно… Что я, девчонка, что ли?
Тут уж Оля не растерялась.
— Тебе далеко до девчонки! — пискнула она и негодующе передернула плечиком — ну точь-в-точь как мама. — И разве тебя, кроме собственной утробы, что-нибудь интересует?
Одика слегка заело.
— Много ты знаешь! Заткнулась бы.
— И зачем ты едешь на юг? — не унималась сестра. — С тоски ведь помрешь там.
— Это почему же?
— Как будешь там жить без Игорька и Михи? Их бы с собой прихватил… Было бы кем командовать!
— Стоп, — сказал Одик. — Отдохни… Тебе вредно так долго злиться.
До сих пор не мог он понять до конца, почему сестра терпеть его не может. Наверно, потому, что завидует его силе и здоровью. Откуда же у нее может быть доброта?
Про Игорька вспомнила, про Миху! Ну и что с того, что они на три года моложе его? Зато у него с ними, как говорится, полный контакт. Его слово — для них закон. Вместе катают снежные бабы и пускают с верхнего этажа их дома бумажных голубей. Потом Одик приводит их к себе и начинает играть в шашки — сам же научил — и, конечно, быстро обыгрывает их, большеротого грустного Игорька и Миху — карапузика с удивленно вытаращенными глазищами. Они-то его ценят: хохочут от его острот, слушают не моргнув глазом разные истории, и всему верят, и повсюду бегают за ним. А с мальчишками из своего класса у него не очень ладится: дерутся, не дают списывать, перемигиваются за его спиной и дразнят Бубликом. А почему? Потому ли, что лицо у него румяное и круглое, как бублик? Или еще почему? И разве это плохо, что он Бублик?
Отец сладко зевнул, достал из чемодана колоду карт и стал бродить из купе в купе. Одик не слышал его голоса, но знал — уж тут ошибиться невозможно! — искал любителей преферанса. Скоро он вернулся, сел и стал обмахиваться сложенной «Вечеркой». По его крутому, с залысинами лбу и тугим красным щекам непрерывно катился пот.
— Что за народ подобрался! Хоть бы один в преферанс играл — бездарный вагон!
— Дома не надоело? — спросила мама. — Зачем брала «Мертвую зыбь»? Ведь по знакомству дали в библиотеке на весь отпуск.
— Ох и пекло же! — простонал отец и полез на верхнюю полку.
Мама, поджав ноги, без туфель, устроилась внизу и вязала Одику зеленый свитер.
Сверху донеслось густое сопение — заснул отец.
Обедали они в Харькове — хлебали горячий украинский борщ прямо на платформе под навесом и жевали малосъедобный шницель с тушеной капустой. Зато южнее этого города с продовольствием было куда лучше: отец рыскал по пристанционным рынкам и приносил то круги творога с оттиском марли, то пучки редиски и холодные моченые яблоки, а в одном месте — кажется, это был Мелитополь — принес что-то завернутое в промасленную бумагу — все семейство наблюдало из окна за его продовольственными экспедициями; Одику с Олей мама строго-настрого приказала из поезда не выходить. В бумаге оказался свежеизжаренный цыпленок. Узнав, что отец отвалил за него, не торгуясь, целых три рубля, мама вздохнула:
— Боже мой, Леня, какой ты неумелый, какой неприспособленный! Ведь нас четверо, и нам еще месяц жить у моря и брать обратные билеты…
— Сдаюсь! — Отец дурашливо поднял руки. — До самого Скалистого буду голодать, даже на газировку не потрачусь… Клянусь!.. — По его лбу еще обильней бежал пот. — Ох и жжет, как на сковородке!
Одик хохотнул, а мама посуровела.
— Не видела людей легкомысленней тебя… Надо же было поехать именно сейчас… Ведь говорила же… Если ты здоров и толстокож, то не все же такие…
Конечно, она имела в виду Олю, потому что и в Москве запрещала ей долго бегать на солнце.
— У моря жара переносится легче, — сказал отец. — И потом, сама понимаешь, нельзя упускать возможность — кто бы дал нам еще такое письмо? Я думаю, Карпов не сможет отказать…
— Наивный! — Мама стала распутывать мохнатую зеленую нитку. — А если он возьмет с нас не столько, сколько говорил Гена, а заломит? Сможем мы у него поселиться? Да и кто мы ему такие?
У Одика снова разгорелся жгучий интерес к тому письму, к конверту с синими ирисами, которым снабдил их в день отъезда сосед по квартире, дядя Гена. Он только что вернулся из отпуска, темно-коричневый, как орех, пополневший, весь какой-то лоснящийся от радости и впечатлений, и сказал, что жил у самого моря, в замечательных условиях, у Карпова, веселого и умного человека, директора местного дома отдыха, что может рекомендовать и их ему. Заодно они отвезут ему купленную по его просьбе головку для электробритвы «Москва» и несколько запасных лампочек для карманного фонарика. Отец с мамой обрадовались, и дядя Гена всю неделю бегал по магазинам, искал подарки и через какого-то знакомого, переплатив три рубля, достал югославскую нейлоновую сорочку, а потом несколько раз переписывал из-за помарок письмо — неловко было посылать грязное. Конверт он не заклеил, и у Одика так и чесались пальцы вынуть письмо. Но брать без спроса он побаивался, а просить не хотел. Одик только узнал, что жить им предстоит в городке Скалистом — ух, наверно, и скал там наворочено! — на Тенистой улице, дом номер 5, — вот где, должно быть, тенища! Потом, когда Оля на минуту вышла и в комнате никого не оказалось — была не была! — Одик кинулся к раскрытому чемодану, в который все было в беспорядке набросано: термос, мамин купальник, крем для загара, мотки ниток, — вынул из кармашка на внутренней стороне крышки чемодана письмо и принялся в лихорадке читать: «Глубокоуважаемый Георгий Ник…» За дверью послышался стук Олиных сандалий, и она едва не застала его на месте преступления — чуть успел сунуть конверт в кармашек. «Глубокоуважаемый…» — так, пожалуй, можно обратиться к одному морю», — вдруг вспомнил Одик и засмеялся.