ГЛАВА VI ШАТО-РAMO

Летом Париж - очень приятное место для тех, кто веселится, но не для тех, кто работает. И особенно если вам приходится бороться с эпидемией тифа среди скандинавских рабочих в Вильет и с эпидемией дифтерита в квартале Монпарнас, где живут ваши друзья-итальянцы со своими бесчисленными детьми. Впрочем, в Вильет не было недостатка в маленьких скандинавах, а немногие бездетные семьи почему-то решили обзавестись потомством именно в это время и часто даже повитуху заменял я. Большинство маленьких детей, которым тиф не грозил, заболевало скарлатиной, а остальные - коклюшем. Разумеется, платить французским врачам, им было нечем, и лечить их, по мере моих сил, пришлось мне. Это было не так-то просто, когда только в Вильет в тифу лежало тридцать скандинавских рабочих. И все-таки я умудрялся каждое воскресенье посещать шведскую церковь на бульваре Орнано ради моего друга шведского пастора, который говорил, что это подает благой пример другим. Число его прихожан сократилось наполовину - эта половина либо болела, либо выхаживала какого-нибудь больного. Сам пастор с утра до вечера навещал больных и бедняков и помогал им чем мог - я не встречал человека добрее, а ведь он сам был почти нищим. И он получил свою награду, занеся инфекцию в собственный дом: из его восьми детей двое старших заболели тифом, пять скарлатиной, а новорожденный проглотил двухфранковую монету и едва не умер от непроходимости кишечника. В довершение всего шведский консул, миролюбивый и тихий человек, внезапно впал в буйное помешательство и чуть было меня не убил. Но об этом я расскажу в другой раз.

В квартале Монпарнас дело обстояло гораздо серьезнее, хотя работать там мне в некоторых отношениях было легче. Должен, к своему стыду, признаться, что с этими бедными итальянцами я ладил гораздо лучше, чем с моими земляками, которые нередко бывали упрямы, угрюмы, всем недовольны, а к тому же требовательны и думали только о себе. Итальянцы же, которые не привезли в чужие края ничего, кроме своих жалких грошей, своего неиссякаемого терпения, веселости и приветливости, были, наоборот, всегда довольны и благодарны и трогательно помогали друг другу. Когда в семью Сальваторе пришел дифтерит, Арканджело Фуско, подметальщик улиц, немедленно бросил работу и превратился в преданную сиделку. Заболели все три девочки, старшая умерла, и в тот же день слегла измученная мать. Только Петруччо, беспомощный идиот, дитя горя, по непостижимой воле божьей остался здоровым. Дифтерит свирепствовал по всему тупику Руссель, где в каждой семье было по нескольку детей. Обе детские больницы были переполнены. Но даже если бы там оказались свободные койки, они были не для детей этих бедных иностранцев. И вот о них заботились Арканджело Фуско и я, а те, на которых у нас не хватало времени (а таких было много!), могли жить или умирать по своему усмотрению.

Врач, которому довелось в одиночку бороться со вспышкой дифтерита среди бедняков, без дезинфицирующих средств для себя и других, не может без ужаса вспоминать об этом испытании, каким бы закаленным он ни был! Я часами смазывал и выскребывал горло одному ребенку за другим, потому что в те дни другого лечения не было. А потом наступала минута, когда уже не удавалось снимать смертоносные пленки, закупоривающие дыхательное горло, когда ребенок синел от удушья и должен был вот-вот умереть, и спасти его могла только немедленная трахеотомия. Неужели я должен немедленно оперировать, даже не на столе, а на этой низкой кровати или на коленях матери, при свете жалкой керосиновой лампы, и не имея другого ассистента, кроме подметальщика улиц? Нельзя ли отложить до утра и попытаться позвать лучшего хирурга, чем я? Имею я право отложить? Хватит у меня духу отложить? Увы, я откладывал до утра, а тогда бывало уже поздно, и ребенок умирал у меня на глазах. Но я и оперировал немедленно, без сомнения, спасая жизнь ребенка, и я оперировал немедленно и видел, как ребенок умирал у меня под ножом. В одном отношений мне было даже тяжелее, чем многим другим врачам, попадавшим в такое же отчаянное положение: я сам смертельно боялся дифтерита и не мог преодолеть этот страх. Но Арканджело Фуско не боялся. Он понимал опасности не хуже меня и сам видел, как заразна эта болезнь, но он не думал о себе, он думал только о других. Когда вес осталось позади, я снискал много похвал - даже от благотворительных учреждений, но никто не сказал ни слова Арканджело Фуско, который продал свой праздничный костюм, чтобы заплатить гробовщику, забравшему труп маленькой девочки.

Да! Наступило время, когда все осталось позади, когда Арканджело Фуско вернулся к своей метле, а я - к своим светским пациентам. Пока я проводил дни в кварталах Вильет и Монпарнас, парижане укладывали чемоданы, чтобы ехать в свои замки или на свои излюбленные приморские курорты. Бульвары заполнили развлекающиеся иностранцы, которые стекались в Париж со всех концов цивилизованного и нецивилизованного мира, чтобы потратить здесь свои лишние деньги. Они сидели в моей приемной, нетерпеливо читали путеводители по Парижу, требовали, чтобы их приняли как можно скорее, и чаще всего просили чего-нибудь "тонизирующего" - у человека, который нуждался в этом гораздо больше, чем они. Дамы в великолепных пеньюарах, последнем творении Ворта, уютно расположившись в шезлонге, посылали за мной из своего роскошного отеля в самые неудобные часы дня и ночи для того, чтобы я "поставил их на ноги" для завтрашнего маскарада в Опере. Второй раз они за мной уже не посылали, и я этому не удивлялся.

"Какая напрасная трата времени!" - думал я по дороге домой, устало шагая по раскаленному асфальту бульваров под запыленными каштанами, поникшая листва которых томилась по свежему порыву ветра.

- Я знаю, что с ними такое, и с вами, и со мной, - сказал я каштанам. Нам необходимо вырваться из атмосферы большого города. Но как мы выберемся из этого ада, если ваши ноющие корни замурованы в асфальте и железные кольца надеты на ваши ноги, а меня ждут в приемной все эти богатые американцы и столько еще других больных у себя дома в постелях? И если я уеду, кто будет приглядывать за обезьянами в Зоологическом саду? Кто ободрит изнемогающего от жары белого медведя теперь, когда наступает самое трудное для него время? Ведь он не поймет ни одного ласкового слова, которое ему, может быть, скажут другие добрые люди, - он же понимает только по-шведски! А что будет в квартале Монпарнас? - Я задрожал и увидел синеватое детское личико в тусклом свете керосиновой лампы, я увидел кровь, сочащуюся из детского горла там, где я сделал разрез, и услышал испуганный крик матери. Что сказала бы графиня? Графиня? Нет, со мной что-то действительно неладно! Давно пора мне заняться собственными нервами, вместо того чтобы заниматься чужими, если я начинаю видеть подобные вещи на бульваре Малерб. И какое, черт возьми, мне дело до графини? Судя по последнему письму аббата, ей прекрасно живется в ее туренском замке, как мне - в Париже, прекраснейшем из городов мира. Мне просто нужно выспаться - и только. А все-таки, что сказал бы граф, если бы я сегодня написал, что с благодарностью принимаю его любезное приглашение и завтра выезжаю! Ах, только бы мне уснуть сегодня! Почему бы мне самому не принять то превосходное снотворное, которое я составил для моих пациентов, сильное средство, которое принудило бы меня забыть на двадцать четыре часа Монпарнас, замок в Турене, графиню и все прочее. Я бросился на кровать не раздеваясь - так я устал. Но снотворного не принял - les cuisiniers n'ont pas faim [52], как говорят в Париже. А утром в приемной я увидел на столе письмо от аббата с припиской графа: "Вы говорили, что больше всего любите песни жаворонков. Они еще поют, но скоро перестанут, поэтому приезжайте скорее!"