Как только мы прибыли сюда из Москвы, Крошка исчез, таинственно объявив, что где-то его ждут неотложные дела. Он доверил нам ведение всего нашего нехитрого хозяйства, и мы бездельничали в ожидании его возвращения. Без Крошки же браться за работу почему-то выходило невозможным. Гулечка думала, вероятно, что так жить мы собираемся все лето или вообще всегда так живем, вот такой маленькой колонией, маленькой жмвописной богемой, приютившейся в лесу. Мы поместились у полоумной старухи, в деревянном доме. Причемлеев ночевал в большой, похожей на каюту старинного парусника комнате, единственным украшением скверно выкрашенных стен которой были расположенные веером фотографии покойников (надо думать, некогда эти люди составляли родню нашей хозяйки), запечатленных в разнообразных ситуациях конца: на смертном одре, в гробу, на кладбище, в окружении оплакивающих. Эти недобросовестной работы мрачные снимки угнетали Причемлеева, тем более что впервые порог комнаты он переступил с мыслью о собственной близкой кончине: эту мысль подсказал ему Крошка, пытаясь растолковать тайну возникшей возле причемлеевского уха опухоли. Крошка, однако, советовал не падать духом и не опускать руки. Придирчиво и внимательно он осмотрел красноватый, жидко волнующийся под его пальцами бугорок, спросил несчастного, ко всему ли он готов и готов ли к наихудшему, и на глухо прозвучавший выкрик Причемлеева - рак? - важно кивнул, подтверждая блеснувшую в голове друга страшную догадку. Причемлеев поспешно удалился в торчавший на отшибе сортир, как если бы им внезапно овладело непреодолимое желание побыть одному, поразмыслить и, может быть, невзначай даже всхлипнуть, а он Бог весть почему устыдился этого желания. Я проводил его удивленным взглядом. Каждому дорога его жизнь, но удивительно, когда кто-либо обнаруживает это слишком явно, - так я считал, лелея в сердце надежду, что когда пробьет мой последний час, я сумею удержаться в пределах своей обычной скромности по отношению к собственной персоне. Гулечка выругала Крошку за неуместную откровенность и не без пафоса напомнила о существовании такого понятия как врачебная тайна. Крошка к медицине имел отношения не больше, чем к смертям и гибелям родичей нашей хозяйки. А я, между прочим, с ревностью и злостью вслушивался во все, что Гулечка говорила ему, в простых словах искал потайной смысл. Странным образом я был удивлен окончательно, когда Причемлеев вернулся из сортира, видимо, мысленно я успел его похоронить. Крошка наказал нашему страдальцу во имя выздоровления не курить и голодать двадцать один день, после чего уехал, погрузив нас в печальные размышления о судьбе нашего друга и, разумеется, о бренности всего живого. Но я же говорю, что славное было времечко, славное, пока не вернулся этот самый Крошка. Выйдя из сортира, Причемлеев, которого я не чаял уже увидеть, больше ничем и никак не обнаруживал своего огорчения и страха, а вечером, когда мы с ним по просьбе нашей полоумной хозяйки пилили дрова, его злосчастная опухоль лопнула, разлившись целой лужицей отвратительного гноя. С такого анекдота началось наше пребывание в деревне.

Мы с Гулечкой коротали ночи в стоявшем посреди огорода сарае, не слишком вместительном в рассуждении жизни на широкую ногу, зато соблазнившим нас поставленной в нем широкой кроватью. Старушка, приютившая нас и готовившая нам обеды, была по виду сущая мегера, злая растрепанная ведьма, но никакого худа она нам не делала, хотя и грозилась. Днем и ночью она существовала в дымной кухне, где у печи стояла ее кровать, там бормотала сама с собой, молилась и пела, а выпив, за чем у нее остановки никогда не бывало, устремлялась к нам с неожиданными, в своем роде изобретательными коленцами: то обнимала нас всех поочередно и чуть не падала в обморок от любви, то гнула за какой-нибудь пустяк благим матом, то лепетала о разрушенных церквах, то наводила сказ "про петушка - золотого гребешка, как он пошел, родименький, да удавился". Гулечка обронила рассказчице, что та, видно, держала петушка в ежовых рукавицах, требовала от него невозможного, может быть, даже, пошутила Гулечка, молитв и пьянства, что в конце концов и побудило эту благородную дворовую птицу принять решение уйти из жизни. Старушка не обиделась, ее, как и всякую неразвинченную деятельницу театра народной жизни, делал недосягаемой для яда городского шутейства очерченный в незапамятные времена круг достоинств, основу которых составляли простодушие и бескорыстие. Она говорила на чудесно искаженном языке, изобиловавшем заковыристыми оборотами и совершенно невразумительными словечками. Причемлеев втихомолку и записывал иные из ее изречений. О незадачливом, а возможно, и впрямь загубленном ею петушке старушка рассказывала каждый вечер, частенько со слезой в голосе. Ее смех был заразителен, она, впрочем, не смеялась, а кудахтала, и вскоре все мы, беззлобно передразнивая ее, кудахтали тоже. Когда она ругалась, ее худое багровое свирепое лицо становилось вовсе физиономией адского исчадия, тощее тело металось по избе, точно в смертельном кулачном бою с незримым противником, но только в первый день, еще не постигнув характер этой шумной и, в сущности, безобидной бестии, мы могли предположить, что она, чего доброго, в одну из ненастных ночей обагрит свои руки нашей молодой кровью. Я заметил, что она привязалась к нам и, одинокая, полюбила проводить с нами вечера. Мы были для нее пришельцами из каких-то небывалых стран. Возможно, ее мало почитали в родной деревне, ведь, что ни говори, она в самом деле была полоумная, пьяная. Перебрав, она, плюясь алкогольной слюной, обрушивалась на нас с обвинениями, которые умела доводить до абсурда, утверждала, что это мы разрушили храмы во всех известных ей краях, мы надоумили петушка покончить самоубийством. В более трезвые вечера она была застенчива, входила к нам робко, тихо сидела на стульчике, слушала наши разговоры и все норовила угостить нас всем, что ей посчастливилось раздобыть в этой далеко не богатой деревеньке, и вставляла свои повестушки о разрушенных храмах, о петушке-самоубийце, уже не обвиняя нас при этом ни в каких злоумышлениях.