Это была в сущности высокомерная усмешка, Гулечка словно бы пригибала ею человека к земле, и я не без ужаса угадывал, как все будет обстоять в день моего разоблачения. Я понимал, что в ней происходит невольная, пожалуй что и бессознательная борьба с собственным ничтожеством, и отсюда все дерзкие Гулечкины всплески, нередко переходящие в хамство, но ее плоть, усвоенные ею манеры, жесты сами по себе обладали достаточной властью подавлять, добиваться именно того эффекта, которого она тщетно пыталась достичь усилиями духа. И это пугало. С ней было тяжело, она умела отстранять человека, умела одним словом, казавшимся обмолвкой, лишить меня дара речи. Стало быть, я не без оснований отвечал ей вспышками ненависти они бешено сверкали в моей голове - но внешне я был тут как тут, возле нее, упорный, одержимый и неистребимый.

Я жил странной, в некотором роде даже смехотворной идеей, сводившейся к следующему: я пожил довольно и повидал всего довольно и налепил глупостей довольно, и если не хочу, чтобы дальнейшее мое существование превратилось в нечто вроде пустой безнадежной волокиты, обременительной для других и для меня же в первую очередь, я должен завершить дело пышным финалом. Я не питал особых надежд на благополучный исход увлекательного романа с Гулечкой, сознавал, что все основательнее уединяюсь в тупике, из которого мне уже не выйти без постыдных и горьких потерь. Стало быть, в конце романа, на том пределе, за которым моя игра сделается невозможной, должен наступить и конец моего существования - болезненный или немучительный, не важно, - но покуда мои руки не связаны, следует быть на коне, быть в пути, в гуще кипящего маскарада. Я считал, что фейерверочный и чуточку даже взрывоопасный финал заслужил теми способностями, дарами души, которым обстоятельства моей жизни помешали в полной мере раскрыться. И сколько бы Гулечкино чудо ни стояло на первом месте в моих вожделениях и мечтах, мой частный апокалипсис в каких-то особых, как бы отрешенных от всякой соревновательности гонках все-таки обгонял его, ибо в идее финала заключалось проявление моей собственной воли, некая гордая греза, завершенность и полная сказанность. В известном смысле Гулечка нужна была для осуществления этой идеи всего лишь даже как средство, как мазок, прибавляющий яркости трагической красоте моего последнего взлета.

Я принимал теперь едва ли не любые условия игры, и когда сестра позвонила мне с предложением продать, если я действительно нуждаюсь в деньгах, доставшийся ей от нашей бабушки перстень, поартачился только для приличия. Меньше всего мне хотелось вовлекать в фарс Надю, но разве откажешься от столь выгодного предложения? Тут само напрашивалось решение многих проблем. Я имел весьма скудные познания в операциях с драгоценностями и мог легко погореть, мог продешевить, а то и вовсе влипнуть в прескверную историю. Однако я твердо решил не носить перстень в государственную скупку, где, как я слышал, платили минимальную цену. Я не знал, с кем посоветоваться да и кому, собственно, продать, не знал даже, какую сумму мне затребовать и на сколько можно, не рискуя скинуться простаком, снизить ее, если попадется крепкий и неуступчивый покупатель. В общем, я собирался действовать наобум, но с хорошей миной и ни на йоту не отступая от роли, как она мне в этом случае представлялась.

К счастью, я вспомнил, что Курага однажды вскользь обронил о каком-то своем знакомом, который будто бы не прочь скупать драгоценности у частных лиц, и тотчас позвонил в Курагинскую канцелярию. Курага мялся, разглагольствовал о сложностях, о некоторых неприятных и даже настораживающих особенностях текущего момента, но я проявил настойчивость, и Курага сдался. Я распорядился покупающей стороне иметь при себе полтысячи - сумма произвольная, придуманная мной прямо у телефона. Курага, однако, не выразил удивления.

Я отправился за перстнем. Фаннастичность назревающей сделки меня, признаться, воодушевляла и подстегивала, и если бы не близкий разговор, в котором сестра, несомненно, выскажет свое мнение о моих похождениях, я бы летел как на крыльях. Я нашел Надю, после длинных и затхлых коридоров, в кухне, она была бледна, всклокочена, помята. Ее лицо казалось постаревшим со времени нашей последней встречи, и чулки на ее ногах незатейливо, нехорошо морщились. Такого я не ожидал. Мне виделось издалека, из наших сердечных отношений, что к делу она подошла благоразумно, и в этом я мало ошибся, по крайней мере, в том, что мне не грозили с ее стороны никакие финансовые притеснения: она не требовала расписок, обязательств, процентов, вообще и речи не было, чтобы я когда-либо возмещал ей стоимость перстня. Но решение поступить так далось ей нелегко, о чем и свидетельствовал ее нынешний облик.

Отчасти тут примешивались условности: перстень достался ей в наследство от бабушки, стоял в ряду, так сказать, реликвий, следовательно, не относился к тем вещам, которые при случае легко выносятся из дома, продаются или дарятся. Наденька, к слову сказать, иронизируя и выступая нигилисткой в одних ситуациях, столь же ревностно придерживалась традиций в других. И вдруг она отдает мне перстень, заведомо зная, что вырученные деньги я потрачу на развлечения, выброшу на ветер! Это был бунт, надрыв, сумасшествие. Я сейчас хорошо прочувствовал, что в ее отдельной от нас жизни были немалые трудности и лишения, но даже в самые трудные времена ей не приходила в голову мысль продать перстень, более того, такая мысль показалась бы ей кощунством, осквернением светлой бабушкиной памяти. Теперь она жертвовала всем - перстнем, памятью, традициями. Она не восклицала при этом: чего не сделаешь для любимого братца; не поливала меня сарказмом, не обличала. Очень скоро я убедился, что все ее беспокойство в одном - как бы ее доброта не обернулась для меня гибельным злом, ибо она не сомневалась, что добытые кредитки я употреблю с весьма сомнительной для себя и других пользой. А между тем то, что она именно была больна этим беспокойством, больна до всклокоченности и сморщенных чулков, до жутких прозрений в совершенно общую, как бы абсолютную мою неблаговидность и неблагонадежность, не мешавших ей, впрочем, содействовать мне, - все это меня отталкивало, пробуждало в душе горделивую мечту отвергнуть ее подарок. Я позволил себе несколько насмешливых, жестоких замечаний по поводу ее непривлекательного вида. Она была совсем некрасивой сейчас, маленькой и жалкой, и смешно выходило, что еще недавно я видел в ней спасительницу. Она ответила на мои остроты каким-то наивным, болезненным возмущением: ты думаешь только о себе, Ниф, ты высмеиваешь все, что не похоже на тебя, ты презираешь все, чего не понимаешь.