(* Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л., 1982. Т. 23. С. 46-49. *)

(** Там же. 1983. Т. 25. С. 217. **)

Не казались Достоевскому убедительными и соображения о жестокости и ужасах войны: "...мудрецы наши схватились за другую сторону дела: они проповедуют о человеколюбии, о гуманности, они скорбят о пролитой крови... Довольно уже нам этих буржуазных нравоучений!.. Что святее и чище подвига той войны, которую предпринимает теперь Россия?..". А в очерке "Спасает ли пролитая кровь?" автор "Дневника писателя" решительно отвергал "казенные фразы о крови", доказывая, что, "напротив, скорее мир, долгий мир зверит и ожесточает человека, а не война" (*). Явно имея в виду эти рассуждения, Толстой писал в начале 1878 г. Страхову, что готов принять разделяемое всеми "предание", но "когда мне предание... говорит: будем все молиться, чтобы побить больше турок... - я говорю: это предание ложное" (62, 382).

(* Там же. С. 98, 101. *)

Толстой не любил полемики и не стал прямо возражать Достоевскому. Но был еще один голос в этом споре - голос младшего современника обоих писателей, Всеволода Гаршина. Гаршин пошел добровольцем на ту самую войну, к которой призывал Достоевский. А спустя год в "Отечественный записках" появился его рассказ "Четыре дня", основанный на реальных событиях войны. Это рассказ о русском солдате-добровольце, заколовшем в бою турка, почти сразу после этого раненом и оставшемся на поле боя. "Передо мной лежит убитый мною человек. За что я его убил? Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, у него, как и у меня, есть старая мать... Штык вошел ему прямо в сердце... Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я. Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня" (*).

(* Гаршин В. Сочинения. М., 1955. С. 7. *)

Достоевский, вероятно, читал этот рассказ, но никак не реагировал на него. Но Толстого размышления над событиями Балканской войны привели к полному разрыву со славянофильскими идеями. "Одно из двух: славянофильство или евангелие", - написал он Страхову (51, 61-62).

Отношение к государству и власти

В 1866 г., когда Толстой писал вторую половину романа, посвященную войне 1812 г., произошел случай, сыгравший важнейшую роль в развитии мировоззрения писателя. В июне этого года Толстому сообщили, что по приказу Александра II был отдан под военно-полевой суд рядовой Василий Шабунин, ударивший своего командира. Шабунину грозила смертная казнь. Толстой выступил на суде защитником Шабунина, а после приговора ходатайствовал перед царем о помиловании осужденного. Ходатайство не возымело действия - в августе 1866 г. Шабунин был казнен. "Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо больше влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей... На этом случае я в первый раз почувствовал, первое - что каждое насилие предполагает убийство или угрозу его... Второе - то, что государственное устройство, немыслимое без убийства, несовместимо с христианством", - писал Толстой впоследствии П. Бирюкову (37, 67 и 75), тому самому человеку, которому он сообщал о двух моментах жизни, определивших его отношение к власти и государству: написание "Войны и мира" и казнь народовольцев. Учтем, что в 1881 г. Толстой вновь повторил попытку спасти людей от смертной казни - и вновь, как и в 1866 г., попытка эта оказалась безуспешной. Но еще до 1881 г. Толстой начал писать сочинение, в котором развил сложившуюся у него после "Войны и мира" идею несовместимости государственной власти с общечеловеческой нравственностью, - "Исповедь". Там он вновь вспомнил Балканскую войну 1876-1878 гг., как одно из событий, приведших к тому, что он осознал безнравственость идеи национального и конфессионального превосходства своего народа и государства: "В то время случилась война в России. И русские во имя христианской любви стали убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились за успехи нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры" (23, 56). Все то, что Толстой писал впоследствии, в особенности после 1879 г., когда была создана его "Исповедь", было в сущности последовательным развитием идеи несовместимости любой государственной власти с общечеловеческими нравственными законами. Если Достоевский считал Россию носительницей "настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и всех других народах", то Толстой в "Исповеди" заявлял, что представление о превосходстве своего народа и своей веры не имеет никакого обоснования, "кроме того же самого, по которому сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а желтые уланы считают, что первый полк в мире - это желтые уланы" (23, 54). Свидетельствовали ли выступления Толстого после "Исповеди" против любого государственного устройства и каких бы то ни было войн об его отказе от взглядов, высказанных в "Войне и мире", - о причинной обусловленности исторического движения, включавшего в себя войны? Так казалось, например, Р. Сэмпсону (*). Но это не справедливо. И в 90-х годах, и позже Толстой не раз заявлял о неизменности своих воззрений, высказанных в "Войне и мире" (65, 4) (**), и об убеждении, что "правители государства делают только то, что им велит делать предание и окружающие, и участвуют в общем движении" (51, 54).

(* Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 121. *)

(** Русанов Г. А; Русанов А. Г. Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом (1893-1901 гг.). Воронеж, 1972. С. 30-31; Maude Ailmer. The Life of Tolstoy. Oxford, 1930. V. 1. P. 422. **)

Протест против "государственного устройства, немыслимого без убийства", патриотического движения и войн, основывался у Толстого на последовательно проведенных нравственных идеях. Идеи эти, выработанные людьми за многие века их истории, не могут быть подчинены каким-либо политическим или национальным целям. В отличие от Достоевского, Толстой был чужд "утопического понимания истории". Массовые движения, такие как движение народов Запада на Восток или ответное движение на Запад, определялись, по его мнению, интегрированием множества индивидуальных стремлений и не подчинялись воле одного лица правителя и идеолога. Но нравственность остается нравственностью - и человекоубийство не может быть "святым и чистым". Отвергая всякое целеполагание в истории, Толстой, однако, не мог не думать о том, что способен сделать человек, вовлеченный в исторический процесс. Он признавал свободу собственного выбора человека в истории. В "Войне и мире" Платон Каратаев утешает своих товарищей по плену; Пьер спасает ребенка в горящей Москве. Так же поступает в позднем рассказе Толстого "Ходынка" его герой Емельян: рвавшийся прежде вместе со всеми вперед к гостинцам, он выходит из общего движения, спасая мальчика, попавшего под ноги толпе, и лишившуюся сознания женщину. Последнее десятилетие жизни Толстого особенно остро поставило перед ним вопрос о том, что может и должен делать человек перед лицом истории.

II. ТОЛСТОЙ В XX ВЕКЕ

"...Так знали мы все: не убежать. Но каждый сумасшедшим взглядом не отрывался от тайги - ведь вот она, воля, тут, рядом... В тюрьме хоть решетки, стены высокие, явственнее грань между неволей и миром вольным, а тут ни стен, ни решеток, и все же мы в плену - плену двойном: конвоя и своих же по десятку... Дождь ли, жара ли - все равно: работа продолжается. Одно лето жара достигала 40 градусов, все-таки работали, хотя ежеждневно привозили на тачке двух-трех свалившихся от солнечного удара. Однажды фельдшер не поверил, решил, что арестант притворяется, и стал колоть иголками: проверить хотел. Доктора нет: по положению таковой числится, но от нас за тридевять земель. При нас помощники его: два фельдшера. Один из них порядочный человек, даже порой явные поблажки дает, но неизменно пьян. Другой трезв, как квакер, но подл... Политических он ненавидел, уголовных под шумок уговаривал бить "политику", больных политических он не признавал: по его мнению, "политики" притворялись и, кто бы ни являлся к нему, он неизменно отвечал: - Здоров. В приемной одной и той же кисточкой смазывал сифилитические язвы и простые нарывы: это он, не поверив в солнечный удар, колол арестанта иголками... А конвойные - конвойные били арестантов: били днем, утром, ночью, били за то, что ты еврей, били за очки... Били ночью за громкий разговор в палатке, за просьбу разрешить выйти "до ветру"... Бредешь к параше, а не успел подойти, летишь лицом книзу: получил прикладом по затылку - оказывается, что конвой забавляется. - Иди, - кричит не передний конвойный, разрешение которого требуется, а боковой, передний бьет. Как-то в октябре (уже поутру поляна приморозью белела) старикашка один вышел из палатки, попросился, а конвой не пускает: - Попляши, - говорит. - А то не пущу. Старикашка шмыгнул носом и стал плясать... Политического Гуткина конвоир избил до потери сознания за отказ продать подушку за 20 копеек... В какой-то двунадесятый праздник, когда работу отменили, конвойные, заскучав, поймали собаку (пристала она к возчикам провианта) и забавы ради переломили ей лапы, а когда она завизжала, выкопали яму и зарыли ее живой. Потом плясали, играли на гармошке и пели: "Акулина-мать собиралась умирать..." И как жестоко мы ненавидели их! Для каждого из нас любой конвоир был диким зверем, которого не только не грешно убить, но даже должно. Вот помню товарища одного, который кашеварил на солдатской кухне, неделями долгими он мечтал: - Где бы мышьяку раздобыть! Голубчики, надо все усилия приложить и мышьяку достать. Как щи готовы будут, всыпать в котел, они все и подохнут, а мы бежать. Взрослый человек, не мальчик, бывалый человек, а носился с этой сумасшедшей мечтой, и знаю я: если б достал - ни на одну минуту не задумался, с величайшим наслаждением всыпал бы им мышьяку..." Это не из "Архипелага Гулага" и не из рассказов Шаламова. Это из книги Андрея Соболя, эсера, пережившего Октябрьскую революцию и покончившего самоубийством в 1926 г. А описывается здесь каторга, которую Соболь отбывал после 1906 г. на Амурской "колесухе", шоссейной дороге, соединявшей Хабаровск с Благовещенском (*).