- Это прекрасное известие! Нужно немедленно рассказать товарищам! Мы возьмем власть в Организации, и как только это случится, мы тут же победим по всей стране, поставив во главе ее своего Президента, и вернем себе все, что было у нас отнято грабителями и разорителями народа!

- Паша, милый, о, ты как дитя! Ну подумай, - пытался образумить его Зотов, - разве можно болтать о таких вещах налево и направо?

- Направо - нет, налево - можно и нужно, - пошутил ставший благодушным партиец.

От этого благодушия, словно взятого с боем у Фортуны, стало Карачуну весело, стало пьянее, и, все суетясь перед Зотовым, он ласково поглаживал живот, в котором с какой-то торопливой, истерической отзывчивостью забулькало выпитое вино.

- Это же государственная тайна... а разве можно так обращаться с государственной тайной? И с государством? - недоумевал Зотов; он пугал приятеля державностью, а больше сам и пугался.

- Государство - это мы! - крикнул Карачун.

- Кто "мы"?

- Мы, коммунисты. Верные ленинцы.

Зотов, однако, нашел правильные и веские аргументы в пользу сохранения тайны:

- Если бы я вчера, Паша, рассказал тебе все это, кому бы ты побежал докладывать? Моргунову, не правда ли?

- Допустим...

- А Моргунов - предатель.

- Вся партия не может состоять из предателей, - возразил Карачун, из-за напоминания о проникшей в ряды его товарищей порчи снова начиная мрачнеть и набычиваться.

- Но ты имеешь дело не со всей партией, а главным образом с руководством, с центральным комитетом или что там у вас... в руководстве же чаще всего и водятся предатели. Знаешь, Паша, - уже чувствовал свою победу Зотов и торжествовал, - в партии, в любой, я уверен, партии самые честные и искренние члены в ее низах. Рыба, как известно, гниет с головы. И все это ты не хуже меня знаешь. Сообрази только одно: со всем тем, что я тебе поведал, в низы лучше не ходить. Лучше, чтобы низы о подобных вещах не знали. А верхушка - это сплошь предатели.

Задал Зотов Карачуну задачку. Настоящая головоломка. Карачун чувствовал правоту друга, но и поверить, что верхушка партии состоит из одних предателей, было выше его сил, тем более что и себя он относил к этой верхушке. По логике, которую строила внутренняя дисциплина Карачуна, выходило, что, поверь он в нарисованную Зотовым картину, следовало бы ему тотчас же предать партию анафеме, объявить о своем выходе из нее и оставить всякую мечту о светлом будущем работящих, классово полезных людей. И он даже сознавал, что в каком-то скрыто развивающемся сюжете его жизни, его, читай, партийной биографии так оно уже и произошло; он сознавал, что этот сюжет пролегает пусть невидимо, а в ужасающей близости и стоит сделать один неверный шаг, как окажешься в нем и уже никогда из него не вырвешься. Вот только признаться в этом даже самому себе было, конечно, чертовски трудно. Немел Карачун перед очевидностью тайной спевки между Моргуновым и Сенчуровым, скудел аналитикой, летаргически промаргивал это несомненное свидетельство идейного и морального разложения, царящеего в верхах партии.

С другой стороны, большие мечты связывал теперь Карачун с Организацией. Он высказывал их вслух:

- Моргунова мы Президентом не сделаем. Еще чего не хватало! Это оборотень. Он снюхался с Сенчуровым, и тут не просто уклон, или, к примеру сказать, детская болезнь левизны, а самое настоящее предательство. Я квалифицирую это, Геня, как измену букве нашего учения и даже как элементарное свинство. И хорошо, что я был начеку и козни этого подлеца не укрылись от моей бдительности. Теперь, когда у нас вот-вот будет в руках возможность самим сфабриковать Президента, когда нам дается шанс открыть зеленую улицу действительно достойному и всенародно любимому избраннику, мы должны с особой тщательностью и принципиальной чуткостью присмотреться к потенциальным кандидатам, аккуратно выбрать... отсечь негодных, и вот я... - замялся Карачун, робко и стыдливо принюхиваясь к едкому запашку драматической, может быть, кульминационной в его судьбе минуты: от волнения бедолага взмок. - Я, Геня, раз мы Моргунова гоним взашей, а о других тоже ничего хорошего сказать не можем, без ложной скромности готов указать на себя. Согласись, старина, что я подхожу по всем статьям.

6.

Чудаков, покончив с пьяным дуракованием, вернулся домой и глобально повел правильную, размеренную жизнь пенсионера. Как будто в театре на миг сбежал со сцены, юркнул в гримерную и возник уже другим человеком, с быстротой божеского промысла были ему возвращены красота и солидность, и, умный, складный, усидчивый, он описывал в дневнике могучее течение своей повседневности. Ане зачитывался дневник, чтобы вернее оттенялась в коротеньких, перепутанных лучах ее легкомыслия прочно выкованная мудрость иных перлов. Аня то и дело прыскала, как бы не понимая всей этой преподающейся ей поучительности. Дядя ставил ей прысканье на вид и общим недостатком ее характера видел чрезмерную бойкость, с которой она скачет из эпохи в эпоху, всюду недурно приспосабливаясь, но которая, говорил он, до добра не доводит и уж как пить дать выставляет человека в самом невыгодном свете. А что делать, если эти эпохи меняются, как узоры в калейдоскопе, хохотала девушка. Она, мол, и хотела бы честно, с ноткой покаяния размонтировать карьерно достигнутые удобства, а не успевает, так и катится словно по воле волн. Даже девушкой вот какой-то неизменной остается, не успевая и эту роль поменять или хотя бы усовершенствовать. Чудаков вовсе не восставал на ловкость племянницы как таковую, а только хотел, чтобы она сопрягалась у девушки с патетикой и даже некоторым душевным надрывом. Он проницательно указывал Ане, что она, вот, ждет от Никиты безоглядной, безостановочной любви, а паренек, при его глубокой невинности и житейской неискушенности, еще долго будет останавливаться в мучительном сомнении, спрашивая себя, ту ли он полюбил, впрямь ли достойную его маленькой и насущно необходимой нынешнему времени святости.

Аня ведь, случалось, и валтузила старика, когда он был пьян и слаб, а затем, протрезвев, он мстил ей риторикой, штурмующим красноречием. В недавней своей комедии Чудаков прятался больше от острого язычка и кулачков племянницы, чем от Томаса Вулфа, который, впрочем, действительно слишком надоедал ему пространными сказами о пропавшей машине, и дневник был теперь великолепным средством сквитаться с девчонкой за то, что в пьяную минуту он более чем открыто все знал о своем ничтожестве и лицемерии и страдал непомерно от всех бесчестий своей незадавшейся жизни, а она-то, она не признавала этой его трагедии. Принимала за пустяк его покаянный пафос и могла некстати ткнуть кулачишкой, дать пинка под зад. Тогда, потирая ушибленное место, он как бы натирал себе в воспаленной голове верчение Чехова с произнесением сакраментального: я мог бы стать Достоевским, Шопенгауэром! До протрезвления вообще не возникало вопроса о персонаже, сказавшем это у Чехова, а после и всякий персонаж уже показался бы недостаточным в сравнении с трезвостью, и старик, вновь прекрасно утвердившийся в жизни, произносил мужественно и значительно: да, я мог бы стать Чеховым! Тут уже не было кружения, напротив, одна лишь поразительная стабильность. Что-то спьяну взятое у писателя оборачивалось им самим, памятником ему, и Чудаков некоторым образом становился вровень с этой обернувшейся камнем фигурой. А предположительность и унылая сослагательность фразы не имели ничего общего с какой-то там полной несбыточностью, с признанием собственной несостоятельности, они только указывали на вину Ани, своими грубыми шуточками и пинками мешающей более достойным, чем она, закончить катарсисом ту или иную трагедию их жизни.

Дядя предполагал не унести дневник с собой в могилу, а каким-то, может быть чудесным, способом навязать его Ане в качестве настольной книги, чтобы она корпела над ним, пожизненно мучилась возле этого уникального сочинения. Ради этой цели он описывал даже не столько себя, сколько именно племянницу и ее выходки, которых она со временем, как он полагал, станет жестоко стыдиться. Себя-то он попросту выставлял мудрецом, учителем жизни, человеком, который всегда знает, как пользоваться врожденным благородством и не ударить в грязь лицом, тогда как Ане в своих зарисовках частенько придавал выпуклость чего-то черного, пасмурного. Жег ее глаголом. Он доходил и до насмешек над ее влюбленностью в московского сыщика, он с цинизмом заходящегося юмориста возводил любовь девушки в ранг святости, чтобы в следующее мгновение сбросить ее с высоты в грязь, - читая это, думал он, несчастная и в лучшие свои годы, и в старости будет проливать слезы над своей былой незадачливостью. Он же - переворачиваться в гробу от счастья будет. Изобретательно работал старик. Но, бывало, немного путался. Он полюбил Никиту за его неистощимую наивность и своем творении выводил его образцом добродетели, однако порой, чтобы вернее ужалить племянницу, вдруг сбивался и расписывал какие-то сомнительные вольности в отношениях паренька с американцем Вулфом. Дескать, в простоте своей сошлись и поют теперь однополую любовь. Больно было старому автору видеть, что та, которой он срывающимся от волнения голосом зачитывал по вечерам эти фантазии и которой они, несомненно, касались, не только не сердится и не огорчается, но беспечно смеется, делая из него, мастера, дурака.