Когда литераторы дают волю безудержной фантазии, не особенно заботясь, насколько логичны их рассуждения, то способны написать с три короба глупостей. Если бы Аретино хоть чуточку подумал, то не стал бы писать об огненных стрелах, изрыгаемых устами Христа и пересекающих сверху донизу алтарную стену в Сикстинской капелле, а выразился бы несколько иначе, не заставляя меня хохотать до упаду над его нелепым предложением. Не поняв причины моего смеха, Урбино только что спросил меня:

- Что это вас так разбирает? Никогда не видывал ранее, чтобы вы так веселились в одиночку.

- Мне вдруг пришла в голову одна смешная идея, - ответил я, чтобы успокоить его.

Покажу завтра Виттории это престранное письмо.

Кстати, о письме. Вопреки клятвенному заверению, что ноги его не будет в Риме, Аретино пишет о своем намерении прибыть сюда, чтобы увидеть мои фрески в Сикстинской капелле. Свое решение он сопровождает выражениями восхищения, заявляя, что среди множества королей, живущих на земле, единственный - это Микеланджело. Правда, несколькими строками далее, как бы между делом, вновь напоминает о своем желании иметь какую-нибудь мою работу.

Днями отвечу на письмо и извинюсь, что не смог осуществить его идею, поскольку далеко продвинулся в работе по собственному замыслу. Подивлюсь непременно его неистощимому воображению, которое позволяет увидеть столь дивные вещи, а заодно взмолюсь, чтобы он не покидал Венецию и не нарушал клятвенный обет ради бедного человека, не заслуживающего такой чести. Именно так и напишу, ибо зазнавшимся и наглым попрошайкам надобно отвечать общими пустыми фразами. Никогда еще мне не доводилось сталкиваться со столь курьезным типом, как этот Аретино. Сентябрь 1537 года.

* * *

Меня частенько попрекают, что художникам я предпочитаю общество литераторов. Что же тут зазорного, если люблю общаться с людьми, с коими можно самому поговорить и с удовольствием их послушать. Вот уже многие годы я живу в отрыве от мира художников. Поначалу это было вызвано их завистью, соперничеством и непониманием. А ныне не могу себя заставить встречаться с ними, поскольку их совсем не занимает судьба Флоренции и они глухи ко всему тому, что, на их взгляд, чуждо искусству. Я уж не говорю об их дремучем невежестве, которое порою становится смешным (от некоторых из них ко мне приходят письма, которые даже мой слуга Урбино написал бы куда грамотнее). Хочу сказать, что художникам давно пора вырваться из болота засосавшего их эгоизма и невежества.

На днях моя племянница Франческа вышла замуж за Микеле ди Никколо Гуиччардини. Несказанно рад, что эта милая девушка вняла моим советам и взяла в мужья достойного избранника. Ее муж Микеле - выходец из знатной семьи, как, впрочем, и моя племянница, которая воспитывалась в монастыре для благородных девиц. Я справил ей изысканное приданое, как и полагается представительнице рода Буонарроти, и отказал ей свои поместья в Поццолатико, неподалеку от Флоренции.

Словом, дочь моего покойного брата Буонаррото вышла замуж достойно, а не как "сирота". Ей сейчас минуло пятнадцать, в этом же возрасте венчалась и ее бабка Франческа.

Это замужество сняло с моей души тяжелую ношу, которая не давала мне покоя. Сентябрь 1538 года.

* * *

Сегодня на стене в Сикстинской капелле в складках содранной со св. Варфоломея кожи я изобразил самого себя. Возможно, это была прихоть моей фантазии, толкнувшая на столь странный шаг, а может быть, охватившая меня печаль в связи с известием о гибели Филиппо Строцци.

Несчастный Филиппо. Он встал во главе отряда мятежников, поднявшихся против произвола Козимо Медичи, и под Монтемурло пал от руки Алессандро Вителли, этого жестокого и хитрого злодея.

Кто теперь возьмется за дело освобождения Флоренции и попробует повторить попытку Строцци? Кто даст нам возможность возвратиться во дворец Синьории? Изгнание становится тягостным и невыносимым, когда рушатся надежды...

Я начал разговор о собственном изображении, а вернее, некоей призрачной маске, воззрившейся на меня, словно искаженное отражение на поверхности воды, теребимой волнами. Хоронясь от моего Урбино, чтобы он ничего не заметил, я исподтишка писал этот странный автопортрет, словно крал что-то святое и ценное. Но в самой маске заключена одна мысль, которая мне особенно дорога...

Пусть знает беспокойная душа:

Лишь тот достоин вечною признанья,

Кто разменял на добрые деянья

Монету, что чеканят небеса.

Если говорить о прочих делах и заботах, должен отметить, что мысли мои постоянно заняты племянником Леонардо. Хочу также, чтобы мои братья Джовансимоне и Сиджисмондо расстались бы наконец с нашим старым пристанищем на улице Моцца и подыскали дом, более достойный для нашего семейства. Меня особенно беспокоит эта мысль сейчас, когда Франческа устроена и живет в доме Гуиччардини. Не успеешь оглянуться, как и Леонардо задумает жениться. Правда, он еще молод, и ему надо возмужать, прежде чем думать о женитьбе.

Но сможет ли Леонардо взять жену и растить детей в этой мышиной норе? Не хочу, чтобы люди корили и осуждали Буонарроти за их дом. Моим домашним, а особенно Сиджисмондо, давно бы следовало уразуметь, что как-никак, а мы когда-то являлись членами республиканской Синьории.

На днях отпишу братьям и вновь попрошу их поискать красивый добротный дом на приличной улице, непохожей на обшарпанные венецианские переулки.

Меня давно мучает желание устроить все дела моего семейства. И прежде чем помру, хочу во что бы то ни стало довести дело до конца.

* * *

В прекраснейшем посвящении Франческо Берни называет меня не иначе как вторым Платоном и обращается к поэтам со следующими словами:

Не верещите, бледные фиалки,

Умолкните, журчащие ручьи и лани.

Он говорит делами, вы - словами.

Привожу здесь эту терцину не только из-за музыкальности и красоты ее слога, но чтобы воздать должное написавшему ее поэту. Пожалуй, посвящение Берни самое непосредственное и искреннее из всех, которые ранее были ко мне обращены. Дабы и в будущем не смолкали дивные строки, хочу пожелать поэту найти в произведениях других мастеров то, что он нашел в моих.

Виттория Колонна подарила мне на днях сборничек своих стихов, звучащих молитвой и обдающих ароматом и тишиной полей. Все эти милые знаки внимания со стороны друзей помогают порой отвлечься от мыслей, толкающих меня окончательно порвать со всем мирским, дабы суметь сдержать, а вернее, обуздать мое неукротимое желание следовать далее по пути искусства.

Очень часто мне приходит мысль изваять или написать произведение, восславляющее свободу. Постоянно думаю также о памятнике Данте...

Сойдя с небес в юдоль земную,

Сквозь круги ада и чистилища пройдя,

Он к богу обратил себя

И пролил свет на суетность мирскую.

Лучами яркими звезда

Мой город осветила ненароком,

Но должное воздать пророкам

Не может черствая толпа.

О Данте говорю я, чьи деянья

Забыл неблагодарный род людской,

Сулящий гениям одни страданья.

О, если бы родиться мне тобой!

Отвергнув все блага, уйти в изгнанье,

Твоими думами прожить, твоей судьбой.

* * *

На алтарной стене в Сикстинской капелле у ног Христа и столпившихся вокруг него святых и праведников кишмя кишат проклятые грешники, между которыми снуют ангелы, в коих ангельского ничего уже не осталось. Вскоре будут написаны демоны и те, что еще не успели подняться из могил на суд божий. Их появление завершит всю фресковую композицию.

В самом конце поверх алтаря изображу сцену триумфа обнаженного тела, как и на плафоне капеллы. Но на огромной расписанной стене не найдется места ни одной фигуре, которая выражала бы иные чувства, кроме отчаяния, боли и ужаса. Тот, кто надеется увидеть на моей фреске толпы ангелов, поющих, танцующих в облаках и прославляющих создателя, будет разочарован. Завершаю работу над произведением, которое задумано как гимн человеческой боли. А посему никакой отвлеченности, никаких аллегорий, которые могли бы смягчить звучащие ноты этого гимна. У зрителя должно создаться единое, цельное восприятие трагической сцены Страшного суда.