* Жена.

** О. Мандельштам.

Секретарь и преданная сотрудница Клара Лозовская вспоминает:

"Последнее годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его словам) с аппетитом поговорит о смерти... это была настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее".

Он все чаще читал из Тютчева ("Когда слабеющие силы...").

"...- Всю жизнь я изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Щедрин, Уитмен, Уайльд, Толстой, Чехов. Я хорошо изучил методику умирания и знаю, что умирать не так страшно, как думают...

- Я совершенно ясно представляю себе, как в тысяча девятьсот восьмидесятом году, проходя мимо нашего балкона, кто-то скажет: "Вот на этом балконе сидел Маршак!" - "Какой Маршак? - поправят его. - Не Маршак, а Чуковский".

В самых трудных, для многих людей непосильных размышлениях о своей смерти он оставался литератором, историком литературы, сохранял юмор.

В последние часы в больнице, сознавая близость конца, сочинял шутливые стихи.

Так мужественный художник дописал свой автопортрет.

6. Старейшина цеха

- Последнее, что писал Лев Толстой за несколько дней до смерти, ответ на письмо Чуковского.

Чуковский просил литераторов, художников, общественных деятелей выступить "...против неслыханного братоубийства, к которому мы все причастны, которое мы все своим равнодушием, своим молчанием поощряем.

...пришлите мне хоть десять, хоть пять строк о палачах, о смертной казни..."

Он получал ответы от Репина, Короленко, Л. Андреева и др.

Более полувека Корней Иванович дружил с Анной Ахматовой. На протяжении нескольких лет почти ежедневно бывал в мастерской Репина. Работал рядом с Горьким во "Всемирной литературе". Хорошо знал Бунина, Шаляпина, Маяковского, Пастернака. Запросто встречался с ними, писал о них, исследовал тайны их ремесла. Зиновий Паперный вспоминает, как К. И. внезапно сказал:

"Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский... Как будто приснилось".

Чуковский был исследователем, классиков и их собеседником. Но и на высокогорьях культуры сохранял пыл репортерской молодости. Когда он полюбил Уитмена, переводил его, проникал в его чужеязычный и чужеродный стих, он потом еще и "подавал" его как чрезвычайное событие, сенсацию. Футуристов он воспринимал сначала как нечто скандальное, как героев фельетонов и памфлетов. Но очень рано ощутил, понял огромность таланта Маяковского.

Он ни на мгновение не забывал, что литература началась задолго до него и будет продолжаться бесконечно. И полагал, что она создается не только великими, прославленными, но и множеством рядовых мастеров и подмастерьев слова.

- Тот, кто написал хоть одну талантливую строку на скрижалях русской словесности, жил не зря.

Это мы слышали от него много раз.

В первом десятилетии века он высмеивал в рецензиях-памфлетах книги Чарской, Вербицкой, Лукашевич, журнал "Задушевное слово", слыл "убийцей литературных репутаций".

Большинство серьезных литературоведов чаще всего отмахиваются от модной халтуры - обречена, скоропреходяща, ничто так быстро не стареет, как вчерашняя сенсация. Чуковский пристально изучал "литературный базар", хотел понять, чем авторы бестселлеров завлекают читателей. В нем не было ни олимпийского, ни снобистского высокомерия. Он ревниво относился к тому общему литературному делу, на которое посягал халтурщик. Ревновал читателей, тех, кто, отравляясь на литературных базарах дешевыми поделками, своим спросом набивают цены, плодят все новую отраву.

Тем более он радовался каждому союзнику.

Он писал о Кони:

"...была у Анатолия Федоровича одна милая слабость, чрезвычайно для меня привлекательная. Он упорно, с непримиримой запальчивостью отстаивал те нормы русской речи, которые существовали во времена его юности. Они казались ему абсолютными. Он фанатически верил, что они нерушимы, и страстно ополчался против тех, кто так или иначе нарушал эти нормы".

Чуковский тоже ощущал себя охранителем, стражем тех законов языка и стиля, которые считал непреложными.

Но этот охранитель, консерватор, умел воспринимать и талантливые отступления от дорогих ему традиций. Он умел распознавать дарование и в самом дерзком обновителе-разрушителе. Так было в молодости, когда он почитатель Некрасова и Чехова - услышал Уитмена, Маяковского. Так было, когда он восхищенно принял Зощенко. Так было и когда он ринулся на защиту начинающего Василия Аксенова, которого уже обкладывали тяжелыми калибрами проработочной критики. Хотя, казалось бы, жаргон аксеновских "звездных мальчиков" должен быть бесконечно чужд почитателю классиков.

...Декабрь 1966 года. Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича - их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел "Аве Мария", "Караганда" - тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:

Как про Гану, все в буфет За сардельками...

И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.

Из дневника Р.

"...Я уже столько раз видела поющего Сашу, что могу позволить себе роскошь и наслаждение - не отрывать глаз от Корнея Ивановича.

Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как "соображают на троих"...

Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.

И еще - для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова... Вскакивает. Вскрикивает, Смеется. Темнеет.

Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: "Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь..."

Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку - и был попросту выставлен.

- Не смейте приходить ко мне пьяным".

* * *

Он прожил долгую жизнь в литературе. И все эти годы вблизи, вдали возникали течения, группы, кружки: символисты, акмеисты, футуристы-будетляне, имажинисты, конструктивисты, "Серапионы", перевальцы, пролеткультовцы, рапповцы и др.

Сторонники едва ли не каждого из этих течений были убеждены в том, что именно они пролагают новые, "столбовые", единственно верные пути русской, советской, а то и мировой литературы, только они достойно представляют свое, новое, новейшее время.

Чуковский не примыкал ни к одному течению, ни к одному кружку. Но пристально и пристрастно наблюдал за всеми битвами и перепалками. Да и сам в них участвовал. Однако выступал под знаменем более широким, чем все групповые штандарты и вымпелы, - знаменем единой русской литературы.

В ту пору, когда Блок и Гумилев враждовали, он сохранял добрые отношения и с тем, и с другим. Он был приятелем и серапионов, и Маяковского. В этом сказывался отчасти его характер, умение ладить с любыми, даже совершенно чужими людьми. Оставаясь самим собой, шутя, насмешничая, он в работе - издательской, редакционной - был бескомпромиссно требователен, но и безупречно корректен.

Все это было возможным еще и потому, что писателей он различал не по "измам", не по символам веры, а по тому, хороши они или плохи.

"...Он убеждал меня, что все существующие литературные направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, - талантливое и бездарное" (А. Дейч).