Когда в ОВИРе нам сказали, что визу предоставят не на два года, как мы просили, а на год, я обрадовался: это ограничение подтверждало мои оптимистические прогнозы.

"Неужели вы не хотите уехать?" - так меня спрашивали множество раз и московские, и зарубежные знакомые, приятели, корреспонденты... "Хочу не уехать, а поездить. Очень хочу, но только с обратным билетом".

И мы действительно улетели из Москвы с обратными билетами: Франкфурт Москва, 12 ноября 1981 года...

Р. В Москве я тоже хотела верить, что мы вернемся. Должна была верить. Он без меня не хотел улетать. Но мне было очень страшно расставаться с родными, с детьми, с друзьями... Здесь многие понимают, что значит не видеть дочерей, внуков. Но мало кто понимает, что там, в Москве, остался весь мой мир. Со всеми его несчастьями и ужасами, этот мой единственный и, вопреки всему, любимый мир. И на расстоянии, в безнадежном удалении он становится еще милее, он высветляется.

В первые месяцы после того что нас лишили гражданства, казалось, я сойду с ума. Приходить в себя я начала постепенно, медленно... Вглядывалась в чужую жизнь, пыталась понять ее. И теперь пытаюсь. Первое время ежедневно писала письма в Москву и Ленинград, и теперь пишу очень часто. Живу и здесь, и там, и в этом все еще чужом, очень гостеприимном для меня, но все же не моем, и в том, навсегда моем, мире.

Л. Все, что происходило с Р., я видел, понимал, чувствовал и боялся. Иногда отчаивался от бессилия помочь... Но я все время верил, что она выберется, что какой-то выход найдется. Выздоравливать она начала, пожалуй, весной 81-го года, когда в Геттингене стала учиться на курсах немецкого языка.

Р. Нет, пожалуй, немного раньше. В марте в Бад-Мюнстерайфеле, когда начала писать по заказу Кароли Штерн очерк для радио "Двери открываются медленно". Из него потом выросла книга. Но приступы отчаяния повторялись, повторяются и сейчас.

Л. И все же она нашла настоящее, свое место в этом мире, нашла скорее, чем я надеялся. Еще год тому назад ни Р., ни я не могли ожидать, что она будет публично читать по-немецки отрывки из своей книги, будет понимать вопросы слушателей и отвечать на них, и они ее будут понимать. Хотя падежи и спряжения Р. путает, кажется, действительно, безнадежно.

Р. Но тем не менее, этот новый мир, в котором мы очутились, мы видим совершенно по-разному.

Л. Не только этот. Дома, в Москве, я тоже по-другому воспринимал действительность, отчетливее, чем она, сознавал опасность, надвигающуюся на нас и на всех, кто был с нами связан. А здесь я с самого начала не чувствовал себя чужаком. И сейчас продолжаю остро чувствовать ту радость, которой долго был лишен дома, - радость общения со слушателями, с читателями, особенно с молодыми, которых интересует все, что и мне представляется важным, которые читали мои книги.

И поэтому я так охотно соглашаюсь читать лекции, давать интервью, участвовать в дискуссиях... все чаще устаю, почти до изнеможения. Но каждый раз, когда вижу много внимательных глаз, когда слышу неожиданный, умный вопрос, да и когда встречаю противников - из позавчерашних нацистов или догматических леваков, то не знаю сам, откуда только силы берутся. И часами спорю, доказываю, рассказываю. И все еще не перестаю радоваться, сознавая: сегодня пишу и могу напечатать завтра, через неделю в газете, в журнале, через несколько месяцев - книгой. И теперь главная забота: поспевай закончить в срок, не задержать корректуры, подготовиться к очередной лекции.

Р. За пять лет на Западе Л. опубликовал больше книг и статей, чем за всю предшествующую жизнь. Правда, большей частью это было написано еще дома, однако здесь приходилось не только переводить, но и редактировать, дополнять. В общем, у Л. здесь все складывается совсем по-особенному, совершенно исключительно. И у меня сейчас много работы, больше, чем я способна вытянуть. Но ведь мы оба продолжаем жить в Москве. Ведь и Л. окончательно не выписался оттуда.

Л. Это правда. Мы ездим по разным городам и странам, ходим по Лувру, по Прадо, по мюнхенским пинакотекам, любуемся красотами гор и морей, слушаем дивную музыку, встречаем замечательных современников. И не забываем, не хотим и не можем забыть: Толя Марченко голодает в тюрьме, Иван Светличный парализован, Юрий Орлов болеет в ссылке, Андрея Сахарова насильно кормят и тайком снимают чекисты в белых халатах...

Р. В июне восемьдесят первого года я встречала Сару Бабенышеву, приехавшую из Москвы. Она сказала: "Здесь все так прекрасно. А я не могу забыть глаза Лары Богораз, в них такое отчаяние. Анатолий опять в тюрьме".

Л. Мы не раз уже слышали печальные или иронические вопросы, мол, чего же вы, эмигранты, достигли вашими просьбами, требованиями, напоминаниями? Ведь ничего не меняется. Вы все пишете, говорите о Сахарове, о Марченко, Орлове, Руденко, называете имена новых арестованных, но они остаются в лагерях, в ссылках. Да ведь и мы сами себя спрашиваем о том же. Как не прийти в отчаяние?

Отчаяние уже вовсе никому не может помочь. Мы говорили, писали, и будем говорить, и писать, и всячески помогать группам Эмнести, и напоминать, чтобы отсюда посылали письма, телеграммы, запросы, просьбы. И каждый раз, когда я слышу вопросы и возражения скептиков, то рассказываю о письме, которое мы получили из Москвы в ответ на наши жалобы, что ничего не можем добиться: "Вы не правы. Вы должны сами понимать и другим объяснять, что без писем, без ходатайств, без давления оттуда нашим заключенным было бы гораздо хуже". В иных случаях наши общие усилия здесь могут сказаться там в дополнительном свидании, в облегчении лагерного режима. Ведь мы читаем письма из советских ссылок, которые получают здешние настойчивые участники групп Эмнести.

Однако частью нашей жизни остается не только лагерная Россия. Ведь мы читаем московские журналы и "Литгазету", которую в Москве перестали было выписывать, несоизмеримо внимательнее, чем когда-либо раньше. Иногда и впрямь кажется: "Что прошло, то стало мило". За неимением подходящих русских слов я называю это ностальгической аберрацией. Многое там, дома, сегодня отсюда видится лучшим, чем представлялось раньше. Возможно, лучшим, чем оно есть в действительности.

Р. У меня это началось еще дома и всегда было в более острой форме, чем у Л.

Когда у нас уже были визы, И. спросила меня:

- А ты не допускаешь мысли, что тебе не захочется вернуться?

- Ни на мгновение. Зато, возможно, там, на Западе, впаду в ярое почвенничество.

Л. Отвечала Р. искренне. Но никто из нас не может впасть в "ярое почвенничество". Нам бывает больно, нас возмущает, мы зло спорим, когда иной немецкий, американский, французский, чешский или польский интеллектуал, столь же самоуверенный, сколь и невежественный, начнет рассуждать, мол, русские испокон веков были варварами и холопами, неприспособленными к свободе, к демократии. И сегодня, как всегда, "заслуживают свое правительство"... Но ведь ярые почвенники утверждают, по существу, то же самое, только с обратными знаками. Они полагают исконными добродетелями все то, что высокомерные западники считают исконными пороками... У Р. бывают порывы к почвенничеству, и они понятны, хотя и несостоятельны. Потому что в ней, как и во мне, достаточно глубоко сидит интернационализм, то мироощущение, именно ощущение, даже больше, чем воззрение, которое мы впитали в школах, в пионеротрядах, впитали из песен, из книг, а позднее из встреч, из дружб с людьми других стран.

Р. От интернационализма я не отрекаюсь. Я перестала быть коммунисткой, но интернационализм, не лозунговый, не политический для меня и сегодня очень важен. Это можно назвать и космополитизмом - как называли Гете и Герцен. Но это не мешает мне чувствовать себя почвенницей. Я повидала много разных стран, но для меня Россия лучше всех.

Л. Спору нет. Значит, мы оба почвенники. Но мы стали ими не в 1980 году. Истоки и корни нашего почвенничества в стихах Пушкина, Некрасова, Тютчева, Ахматовой, Твардовского, Самойлова... В "Войне и мире", в "Трех сестрах". Но и в прозе сегодняшних "деревенщиков", в песнях Окуджавы, Высоцкого, Галича. Наше почвенничество в юности было более инстинктивным, чем осознанным, но уже с 22 июня 1941 года мы сознавали его вполне отчетливо.