- Вы говорите, что ничего не помните, что было год назад. Эти парни все подробно, точно рассказали, а вы ничего вспомнить не можете... А ведь вы же лекции читаете. Про вас рассказывают, что у вас замечательная память, стихи наизусть знаете на разных языках, как же вам после этого можно верить? Где же тут гражданская честность?

- Когда вам будет столько же лет, сколько сейчас мне, вы убедитесь, что хорошо помнятся события, и стихи, и люди, и даже разговоры, которые велись двадцать-тридцать лет назад, и при этом может вовсе не запомниться то, что было на прошлой неделе, тем более - в прошлом году. Это уже возрастные особенности памяти.

Он смотрел на меня с ненавистью.

- Что ж, вам придется все это повторить на суде. Сами подсудимые вас изобличат.

- А мне на суде нечего делать. Я не собираюсь туда ехать.

- За это будете отвечать по закону в уголовном порядке.

Но я уже знал, что за неявку в суд свидетеля ему грозит штраф или принудительные работы.

- Что это у вас за бумажки?

- А я записываю все, что говорю вам. Записываю именно потому, что не доверяю своей памяти.

- Прекратите и отдайте ваши бумажки!

- Ну, что ж, прекращу. Потом придется восстанавливать по памяти.

Я положил записи в карман.

- А отдам только по предъявлении ордера на изъятие моих личных вещей.

В понедельник меня провожал на Малую Лубянку Игорь Хохлушкин и остался ожидать на улице, почти два часа расхаживая перед входом в КГБ. Он сам провел пять лет в сталинских лагерях и тюрьмах. В последующие годы наши с Игорем пути далеко разошлись. Но как бы ни огорчали меня иные его суждения, я каждый раз вспоминаю то, что испытал, увидев его на улице вблизи от проходной.

- Ну, значит, все, пошли домой.

Р. А у меня, у которой не было арестантских инстинктов, все эти дни и позднее был страх. Страх за Л. Что он должен был чувствовать, входя в те двери.

И все наши родные и друзья были в сильной тревоге за Л. Они собрались в нашем старом доме, ближе к Лубянке, ждали, пока Л. не вернулся. Их близость укрепляла, была необходима. Но их страхи усиливали мои.

К тому же каждый давал советы: как надо поступать, как вести себя дальше. Почти все считали опасным, что мы продолжаем встречаться с иностранцами.

Во вторник, двадцать первого октября в ЦДЛ на партийное собрание Союза писателей пригласили всех членов партии, работающих в издательствах, редакциях Москвы. Докладывал парторг ЦК Арк. Васильев, отставной полковник госбезопасности, общественный обвинитель на процессе Синявского-Даниэля.

Вечером после собрания несколько человек пришли к нам и рассказали, что Васильев говорил о Л., говорил, что Л. был в 1945 году арестован и осужден правильно, приводил даже отзыв генерала Окорокова, назвавшего тогда Л. "немецким агентом". "Он не наш человек, он исключен из партии, но, оставаясь в Союзе писателей, он разлагает писательскую организацию".

Меня больно поразило, что никто из трехсот участников собрания не возразил на это, не было ни реплик с мест, ни вопросов.

На следующий день мы уезжали в Армению. Нас обоих еще зимой пригласили Ереванский университет и Институт иностранных языков прочитать по циклу лекций. В Москве нас тогда уже никто не приглашал. Но в другие города и республики московские "черные" списки доходили, к счастью, не сразу.

Мне эти лекционные поездки были необходимы. Общение со слушателями, со студентами, с коллегами и просто с книголюбами стало важнее, чем когда-либо раньше. Отлучение от преподавательской деятельности было для меня одним из самых тяжелых, самых болезненных лишений.

Эти поездки были для нас и радостной работой, и побегами от московской сутолоки, которая временами становилась невыносимой. Уже с утра начинали приходить посетители, чаще всего незваные (мы сами и наши близкие старались беречь утро только для работы). Из-за приходов невозможно было сосредоточиться, подумать, додумать, дописать фразу, углубиться в книгу.

Уезжали мы и от угрожающих анонимных писем и анонимных телефонных звонков.

Да мы и просто любили ездить. На праздники дарили друг другу железнодорожные и пароходные билеты. Так мы ездили по Волге и Каме, по Волго-Балту, в Ярославль, в Ростов Великий, в Сухуми, в Батуми, Тбилиси...

Уезжали от себя и к себе.

И каждый раз в предотъездные дни нарастала тревога, напряженность: УСПЕЕМ ли уехать?

Кроме КГБ угрожали еще и болезни. Бег времени.

Но в те октябрьские дни напряжение было острее, чем когда-либо прежде или позднее.

Впервые после прошедших со дня реабилитации тринадцати лет крупный функционер вслух заявил, что Л. в 1945 году был осужден правильно.

И вызов в КГБ, который нам уже начал казаться случайным эпизодом, приобретал новый зловещий смысл.

Тем сильнее было желание уехать.

Двадцать второго октября мы сели в поезд. И я оглядывалась: кто из наших попутчиков, кто из соседей по купе к нам приставлен, кто из них подойдет завтра с ордером на арест?

Так было в первый - и последний - раз. Потом уже, в худшие времена, я подобных страхов не испытывала.

Мы почти не сомневались, что Л., а скорее, и нам обоим, лекций читать не придется.

На перроне в Ереване нас встречали две женщины с цветами.

- Приветствуем вас! Как доехали? Но мы должны извиниться, нам самим неприятно...

Мы переглядываемся, все ясно...

- ...расписание так составлено, что ваши первые лекции начнутся через сорок минут, мы успеем только отвезти чемоданы в гостиницу, а пообедать вам придется позже. Извините...

В Ереване, кроме лекций, мы оба ходили в театры, в музеи, на концерты органной музыки, в Эчмиадзине слушали проповедь католикоса Вазгена, осматривали средневековый скальный храм Гегард и развалины Гарни.

И в последний раз мы видели Мартироса Сарьяна.

Мы познакомились с ним, когда были в Ереване в 1961 году. Тогда его младший сын Сарик - он учился вместе с Р. в аспирантуре - привел нас в мастерскую отца. Тот встретил нас очень приветливо, долго показывал старые и новые картины. Из дальней комнаты принес самую первую, которую выставлял еще в XIX веке, когда учился в Петербурге, - "Пасека" - буро-желтые ульи на густо-зеленой траве. Никаких примет Армении. Пожалуй, только опытный искусствовед мог бы в яростной желтизне различить завязи настоящей сарьяновской живописи.

Зато в картинах последующих периодов - стамбульского, парижского, ереванского - все гуще, все горячее расцветка земли и неба, одежд и зданий, все резче светотени и все чаще проступают очертания гор, все явственнее жаркие, пряные лучи левантийского, закавказского солнца.

В большой, высокооконной, светлой мастерской ликующе яркие полотна, казалось, усиливают освещение.

Нас поразил тройной автопортрет: Сарьян написал себя молодым, зрелым и старым. Нам казалось явственным - на каждый из трех разных своих обликов художник смотрит хоть и приязненно, однако словно бы отстраненно, иронично, а главное, ему всего любопытнее, что именно изменяется в чертах, в цвете лица, в выражении глаз, а что остается почти или вовсе неизменным.

Старый мастер становился все более оживленным, жена принесла вино, он говорил, что, конечно, многому научился в Петербурге, в Париже, в Стамбуле, но по-настоящему нашел себя только на родине, в этой долине, откуда виден Арарат, а вокруг армянские горы, армянские краски, армянская речь.

Его ученик, смуглый, черно-кудрявый парень, прощаясь, поцеловал ему руку.

Сарьян сказал: "Очень способный парень. Но я люблю его еще за то, что он - настоящий армянин, он - горец, не горожанин, и не мог бы жить ни в какой другой стране...

Мой покойный друг Аветик Исаакян, бывало, говорил: "Как может англичанин быть счастливым, если, проснувшись утром, он вдруг поймет, что он не армянин!"

Посмеялись. Но Сарик, высокий, бледный, рано полысевший, провожая нас, сказал печально: "Вот вы теперь немножко почувствовали, что такое армянский национализм. Отец ведь все-таки еще и настоящий европеец, он мягче других, но и для него Ереван - пуп земли".