-- Да что же тут хорошего, дед? По-настоящему-то он мерзавец выходит.

-- А я про што ж? -- отвечает дед. -- Ты думаешь, я его хвалю за это, што ли? Да я его онамедни вон в энтой харчевне, при всем при народе, так-то ли отхвостил, -- не посмотрел, что богач. (Признаться, были мы с ним тогда здорово подкутимши.) Я шумлю ему: зачем ты из своих работников кровь пьешь? Зачем им денег не платишь, -- по мировым да по становым поминутно таскаешь? Попомни, говорю, меня: уж накажет тебя господь бог за такие дела, взыщет он с тебя за рабочие слезы, за каждую капельку... Што же ты думаешь он мне в ответ на это? Заплакал ведь, -- самою что ни есть горячей слезою залился и говорит: "Перестань меня срамить, Федор Василич! Чувствую сам -- взыск с меня большой будет на страшном суде; но иначе жить мне невозможно никоим образом. Сначала, говорит, мошенничал я кое от бедности, кое себя от других аспидов сберегал, а теперь привык, втянулся... Надуваю когда какого человека или просто, смеха для ради, каверзу ему какую-нибудь подстраиваю, все нутро изнывает у меня от радости, -- голова, ровно у пьяного, кружится... И никакими манерами в те поры мне совладать с собой невозможно... А што, говорит, Федор Василич, насчет сердца, так я очень добер: бедность всячески сожалею и очень ее понимаю; но только чтоб я помог ей, -- никогда! Хошь расказни, так ни гроша не дам, потому как только она, бедность-то, пооправится, встанет на ноги-то, пооперится безделицу, над тобой же надсмеется и тебя же обманет..."

Ведь што только придумает человек на свою муку? -- продолжал старик в сильном раздумье. -- Вот ты тут и суди про людей. Я, друг, как услышал от него такие слова, не стерпел: сам заплакал -- и не токма што срамить... Уж до сраму ли тут, когда видишь, что человек об своих грехах сокрушается не слезами, а всей кровью... Утешал, утешал я его, так и бросил, потому принялся он в трактире скатерти рвать и посуду бить... Харчевнику это на руку, потому богач, -- очнется, за все наликом платит... Еще харчевники-то нарочно таких людей поддражнивают:

"А ну-ка, говорят, разбей посудину при мне... Ежели бы ты, --натравливают, -- при мне смел этак сбедокурить... А ну-ка, ну-ка тронь!.. Тронь!.." Так-то друг! Можно, можно, сердечный, к такому привыкнуть, --самому на себя глядеть тошно будет... С кем поведемся... По себе знаю...

Думалось в это время, что старик, по любимому людскому обычаю, сейчас же начнет рассказывать какие-нибудь события из своей собственной жизни, которые бы подкрепляли его мысль насчет человеческой способности переламываться и склоняться в сторону, совершенно противоположную прирожденным влечениям, -- так и ждалось, что вот-вот из стариковской памяти вырвутся рассказы и воспоминания о тех людях, связь с которыми научала его по себе знать и видеть разнообразные человеческие немощи, подвигающие на участие к ним, там, где другие люди видят одни грехи и преступления, достойные кары...

Но никогда не исполнялось мое ожидание. Подкарауливши за собою словцо "по себе знаю", старик съеживался, конфузливо и секретно поглядывал на меня, бормотал что-то вроде того, что слово не воробей, а летает, -- и наконец стремительно перескакивал к другим людям и толковал о других людях, попадавшихся на его зоркий глаз.

Оглушающее и слепящее жужжанье и роенье разнохарактерной шоссейной толпы ничуть не смущало старика и ни на волос не отвлекало его от глубоко засевшей в нем мысли -- неизбежно заканчивать самым оправдывающим и даже хвалебным акафистом все свои повествования о различных жизненных промахах шоссейцев, об их умышленных подлостях, пошлостях, как говорится, с дубу и т. д. и т. д.

-- Што доброты в этом человеке, боже ты мой! -- неопределенно покивывая на кого-то головою, задумчиво говорил старик. -- Вот уж, ей-богу! Зависти во мне ни к кому, а ему, ежели он примется людям милостыню делать, завидую, --в этом я грешон! Рубаху он тогда с себя скидавает, -- смеючись благолепно нищенькому ее отдает, -- на плечи к нему с целованием братским головою поникнет и, плачучи, скажет: "Ах! нет у нас с тобой силушки-матушки! Потерпим собча, друг мой сердечный, во имя господне!.."

-- Это ты, дедушка, все насчет купца?

-- Какое там лешего про купца? -- сердился дед и тыкал пальцем на шоссе; а там шагал какой-то высокий, с коломенскую версту, рыжий человек, худой и бледный, в обдерганном тряпье и босовиках, на которые прихотливыми фестонами опускались концы пестрядинных штанов. Шел этот человек широким, но медленным шагом, опустивши голову и сложивши руки на груди. По временам его ввалившиеся, бледные щеки вздувались -- и тогда он болезненно кашлял. Гулко раздавался по деревушке этот октавистый, напоминавший гневное львиное рыкание, кашель; но старик, не обманываясь силой этого голоса, говорил мне:

-- Ты на голосину на эту не гляди! Недолго ей на сем свете осталось гудеть. До осени, может, как-нибудь перетерпит. Он к нам годов с пятнадцать тому прилетел и стал наниматься траву косить. Говорит: больше ничего не умею! а у нас, я тебе скажу, ежели захожий человек хорош, так насчет пачпортов слабо. Дал там что-нибудь Гавриле Петровичу (писарь у станового живет) от своих трудов праведных, -- шабаш! Живи -- не тужи! Вот он и живет у нас да косьбой и дроворубством себя и пропитывает...

В этом месте рассказа старик наклонился к моему уху и таинственно зашептал:

-- Мы, брат, друзья с ним бедовые! Он из Москвы, и отец у него, как бы тебе сказать, потомственный почетный гражданин. За свою торговлю самим царем произведен во дворяне и имеет у себя на шее генеральские звезды все до одной. Ну, а этот из юности еще маненечко рассудком тронут... От библии... Пристал, сказывают, любименький сынок к отцу, штобы он, к примеру, роздал бы, как Иисус Христос повелел, все свое имущество бедным... Отец его сначала лечить принялся, а он ему все: "В тебе, говорит, тятенька, правды нет! Ты, разговаривает, царства небесного не наследуешь". Старик смотрел-смотрел на него, да и проклял... Он вот взял прибежал к нам -- и живет, -- смирно живет: дрова рубит, сено косит, -- рыбки вон тоже кое-когда случается ему изловить, -- продаст -- и питается. Смирно живет, только в случае, ежели пьяная муха ему в голову залетит, к богачам всячески придирается... Терпеть их не любит! А место у нас, сам видишь, бойкое, -- проезжает всякий человек. От скуки, известно, полоумного всякий напоит, а он после этого, только встретит кого мало-мальски с мошной, -- сейчас руки в карманы, по-барскому, и пошумливает себе: "Дорогу дай московскому первой гильдии купцу Афанасию Ларивону! А то морду расшибу..."