Но все это, разумеется, я только думал про себя, но не произносил ни слова, только ждал, что она скажет все-таки еще что-нибудь.

Она продолжала объяснять, что все равно не испытала никакого изменения, ни малейшего, и по-прежнему преисполнена любви, которая хоть и недозволена и безнадежна, а все же всецело повелевает ею, всецело держит ее судьбу в своих руках. Смягчение страданий, какое она испытала, не повлияло на эту любовь, да и не могло повлиять. Ведь она, по правде говоря, и не желает освободиться от этого преступного чувства, не желает избавиться от этого снедающего ее безнадежного страдания, которое овладело ею. И ей хотелось, чтобы оно ею овладело. Так это было. Это - истина, и она должна откровенно признаться в этом. Она не желала освобождаться. А как можно спасти того, кто спастись не желает?!

И все-таки - наступает чувство облегчения, когда можно выговориться, открыть свою преисполненную мукой душу и открыто признаться в своем грехе.

Я обратил внимание, я не мог не обратить внимание на то, что она не раз назвала свою любовь безнадежной, что она по крайней мере дважды повторила это.

'Почему, - спросил я себя, - она безнадежна? Может ли быть, что она безответна? Не идет ли речь о ком-либо, кто, быть может, не разделяет ее чувств? И быть может, это потому, что она не получила завершение, но...' Мне было тяжело думать об этом, о чисто телесном, не хотелось этого делать. Но вместе с тем я, к ужасу своему, заметил, что меня это занимает, что мне это чрезвычайно любопытно и что мне очень хотелось бы узнать, услышать это.

Я коснулся этой щекотливой темы робко и осторожно, чтобы разобраться во всем. Я не знал, как мне разговаривать с нею и не выдать себя.

Она отвечала уклончиво, нерешительно, казалось, ей вовсе не хотелось говорить об этом. Она ускользала от ответа, уклонялась отчасти, переменив предмет разговора, и ни разу не дала определенного, прямого ответа на мой вопрос.

Мы оба говорили неопределенно и уклончиво, избегая решающих слов. Я так и не добрался до ясности, до уверенности.

Но все-таки у меня создалось впечатление, что страсть ее безответна и, быть может, как раз поэтому столь пылка и горяча, что ее любовь, которую она считала преступной, смертным грехом, была любовью несчастной, любовью без ответа, точно так же как оставались без ответа ее горячие мольбы Богу.

Я был глубоко растроган всем этим, полон сострадания - и вместе с тем огня, опалявшего мою душу и в то же время наполнявшего ее робостью. Чувства мои были столь запутаны, что я поспешил прекратить разговор о предмете, который, как оказалось, мог взволновать и меня самого. Я замолчал, пробормотав несколько слов, не имевших ничего общего с тем, что я говорил прежде, и лишь помогавших мне уйти от того, одна мысль о чем, должно быть, была мучительна для нее. Я уже и сам раскаивался, что затронул этот предмет.

Но странно было видеть, как сама она вела себя в этой мучительной тишине, наступившей после беседы о безнадежности и незавершенности ее любви, о том, что она одинока со своей страстью и скорбно раскрытыми объятиями.

Она с трогательным рвением прервала эту тишину, к великому облегчению нас обоих. Легко и невесомо, словно пташка, она улетела прочь от мучительных мыслей, от которых не могла избавиться против своей воли; в мыслях она перелетала к возлюбленному, к разговору о нем, о том, каков он, какое у него юное, чистое лицо, которое она всегда видит пред собой, о юной чистоте его души, непохожей на души других людей. О том, что она постоянно ощущает его присутствие, хотя они так редко встречаются. О том, как явственно он ей представляется, ну просто как наяву. О том, как его объятия заставляют истекать кровью ее сердце. О том, какую он причиняет ей боль, но как охотно выдерживает она ее ради своей любви, ради их любви. И она рассказала, что всегда носит его портрет в медальоне на груди, возле своего измученного сердца, чтобы он всегда был рядом, и как часто она целует этот портрет, когда остается одна в ночной тьме. Темнота ей не помеха, потому что она прекрасно помнит этот портрет, и ей вовсе нет надобности видеть его. Поэтому часто, да чаще всего она медальон не открывает, а целует его вместо портрета - закрыв глаза и прижав губы к его губам. Так, как двое любящих целуются, закрыв глаза. Ведь им не нужно видеть друг друга, им нужно лишь, чтобы ничто не мешало их любовным переживаниям, ощущению, что они - единое целое. Разве это не так?

- Да, да... - прошептал я. - Это так.

Сквозь решетку я чувствовал ее дыхание. И мое дыхание было столь же жарким... и прерывистым... Наше прерывистое дыхание встречалось сквозь решетку... и мне казалось, будто я ощущаю аромат ее уст, уст, которых я никогда не видел и никогда не увижу... казалось, будто я их вижу, потому что я ощущал их аромат...

Внезапно она прервала свою речь и разрыдалась.

Ее рыдания разрывали мне сердце, и я сделал бы все, что мог, желая утешить ее, как вдруг услышал, что она поспешно покидает исповедальню и быстро уходит прочь по старым могильным плитам, устилавшим церковный пол, прямо в вечернюю сумеречную мглу, увидел, как она в них исчезает.

Я остался один.

И тут я понял, что со мной произошло. Понял, что сам охвачен страстью, тоской, о которых она столько говорила. Все мои мысли кружили вокруг нее, только вокруг нее, целые дни мысль о ней владела мной - даже во время церковной службы, когда я читал свой требник. И ночью она похищала мой сон и потому никогда не оставляла меня, постоянно жила в моей разгоряченной фантазии.

Я был словно одержим ею, обессиленный, преданный ей во власть. Во власть женщины, которую никогда не видел, о которой почти ничего не знал и даже не подозревал, кто она. Единственное, что я знал: она любила другого человека и ее пылкая любовь к нему была безответна. И то, что я в своей одержимости испытывал своего рода радость при мысли о ее несчастье.

С удивлением и почти с ужасом я наблюдал, как изменила меня страсть, какие перемены произошли в моей душе из-за того, что ею овладела любовь. Ничто другое не имело для меня больше ни малейшего значения, ничто из того, что до сего времени составляло суть моей жизни. Существовали только она и любовь. Мое прежнее 'я', бледный, изможденный юноша в доме моей матери, в горницах с изображением распятого Сына Божия, было словно чужим для меня, и сам дом, где я воспитывался и где душа моя была посвящена Богу, стал темницей, где я едва мог дышать после того, как уста мои прошептали однажды великие, чудесные слова любви: 'Да, да... Это так!' Как мог я после тех слов выносить жизнь в доме Распятого.

Я не мог больше молиться. Да и ни к чему это было! Ведь мои молитвы все равно не смогут дойти до Него, Он никогда им не внемлет. Я так провинился перед Богом, что Он никогда больше не захочет внимать мне, никогда больше не станет иметь со мной ничего общего. Моя страсть была воистину преступна, потому что я дозволил ей овладеть мной во время исповеди, священной исповеди. Да и речь шла о духовной дочери, которая доверчиво обратилась ко мне, которая с моей помощью пыталась обрести руководство, и опору, и избавление от греха. Да, мое преступление против Бога было воистину таково, что Ему должно было оттолкнуть меня.

Иногда ночью, когда я не мог спать - мешали жаркие мысли, - я и в самом деле пытался молиться, пытался взамен обратить свои мысли к Богу, молил Его смилостивиться надо мной и вернуть покой моей душе, позволить мне, как прежде, отдохнуть в Его объятиях.

Но ведь я знал, что на самом деле я не желал вновь обрести душевный покой, не желал обрести то, о чем молил. Так как же Он мог внять моим молитвам!

Я знал, что не желаю обрести покой в надежных объятиях Бога, не желаю света и мира в Его обители, что жажду сгореть в пылу любви.

Вот как это было, вот что случилось со мной, как ужасно я переменился, стал совсем другим из-за того, что мной овладела любовь!

Я думал, что любил свою матушку, считал это само собой разумеющимся, хотя, собственно говоря, никогда не думал об этом. Я считал, что любил Бога, и еще больше был в этом уверен, хотя вообще об этом не задумывался.