Она сама знала ответ на этот вопрос, она знала, что единственное имело подлинную ценность. Ее душа, ее борющаяся за свое вечное блаженство душа знала это.

Но нечто в ее душе сопротивлялось вопреки всему, не желало жертвовать собой, не желало покоряться вечной жизни. Это нечто желало блаженства сейчас же, сию минуту, хотя бы лишь на один краткий миг в этой быстротечной земной жизни, а потом она согласна была вечно гореть в геенне огненной... Это нечто готово было погубить ее, не заботясь о ней, о том, что с ней станет в ином мире.

Так ее душу разрывали самые противоречивые чувства, и она не знала, что делать в постигшем ее горе. И сейчас, в этот миг, когда она пыталась объяснить свою беду и искала утешения в святой исповеди, в душе ее происходила борьба. Она не могла отречься от своей беды, не могла затушить огонь в своей душе, адский огонь, даже сейчас, во время своего столь чистосердечного признания пред лицом Господа. Слова на ее устах признавали и осуждали ее грех. Но сами ее уста тосковали только по нему.

Такова была ее исповедь, первая услышанная мной исповедь.

Я слушал. Говорила только она одна.

Ее низкий, задыхающийся голос раздавался в полной тишине, царившей вокруг нас; для меня больше не составляло ни малейшей трудности воспринимать то, что она хотела сказать, ни единое слово не проходило мимо моих ушей. Ведь она говорила теперь совершенно откровенно, с совсем иной откровенностью, нежели вначале. Порой ее голос опускался почти до шепота, ведь она сомневалась, должно ли ей разоблачать себя до конца. Но все же я без труда воспринимал ее теплый взволнованный голос, взывавший о помощи и опоре, каждое ее слово; я ощущал трепет ее уст, а сквозь решетку все время доносилось ко мне ее горячее дыхание.

Я сидел там, в тесной тьме исповедальни, и слушал признание незнакомой женщины.

Когда она замолчала, настала полная тишина. Теперь должно было говорить мне, но я не знал, что отвечать, виной тому была моя неопытность. Под конец я пробормотал, заикаясь, что я прекрасно понимаю ее душевные муки, ее беспокойство и страх, и понял я ее страдания. Ничего не значащие слова, которые вряд ли могли ей помочь. А я продолжал говорить о том, что во власти молитвы отвлечь ее мысли от греха. Советовал ей обратить все свои помыслы к Богу, который, без сомнения, примет душу, жаждущую спасения. У Бога помыслы наши обретают мир, там - истинная их обитель.

Она отвечала, что всячески пыталась сделать это, но что Господь Бог словно отвернулся от нее, и для нее на свете существует одна лишь любовь, один лишь ее возлюбленный.

После этих слов снова настала тишина.

Тогда я сказал, что буду молиться за нее, молиться Богу, чтобы Он услышал ее молитвы.

Вышло так, что мы должны были объединиться в наших молитвах о спасении ее души.

На том кончилась эта странная исповедь, и мы снова вышли из исповедальни.

Один миг видел я ее фигуру, пока она шла сквозь тьму церкви к святой воде у церковных врат, а потом вышла через эти врата. Скрытая вуалью голова обозначилась здесь несколько более отчетливо, потому что снаружи было чуть светлее, чем в церкви.

По дороге домой я был ужасно недоволен собой. Совершенно справедливо полагал я себя очень скверным духовником, совершенно ни на что не годным. Какую помощь оказали ей в ее муках и беде мои советы вернуться на путь добродетели, которые, несомненно, были правильны, но не могли оказать никакого влияния на ее тяжкую жизнь, на ее бурные переживания и изменить хоть что-нибудь. И, уходя от меня, как и тогда, когда ко мне пришла, она была по-прежнему отдана во власть своей судьбы, своей слепой, непонятной мне страсти. У меня не было сил отпустить ее грехи и помочь ей, я только все снова и снова повторял хорошо известные тусклые слова, не содержавшие ни малейшего огня, ни живого смысла. И ничего удивительного! Ведь и для меня самого никакого живого смысла в них не было, как не было огня и в моей собственной душе. Такого огня, какой должен быть у истинного духовного наставника, у врачевателя душ. А я таковым не был и, быть может, никогда таким и не мог бы стать.

Огонь горел лишь в ее душе. А не у того, кому должно было спасти ее, уберечь от гибели, спасти от греха. Нет, я совершенно не был доволен собой.

Я шел домой по темным улицам, ужасно подавленный и преисполненный беспокойства, никогда прежде мне не ведомого.

Когда я лег спать, я вспомнил свое обещание молиться за нее, молиться, чтобы Бог избавил ее от преступной любви. Я попытался вложить как можно больше пыла в мою молитву, сделать ее как можно более горячей и страстной, такой, какой должна быть молитва. И такой, какой наверняка была молитва этой женщины. Та, что не была принята Богом.

Удивительно... То, что она не была принята. Но моя...

Хотя ведь это она была в беде, а не я.

А ведь для нее не существовало Бога... Пока я столь доверительно беседовал с Ним, настал день.

Однако же то ужасное, что с ней происходило, ужасное в ее судьбе, зависело от чего-то особенного. От того, что существовал только ее возлюбленный. Что существовала только любовь.

Я молился так пламенно, как никогда прежде не молился, но не думается, что Бог внял моей молитве, как мне обычно казалось. Или такого не случалось? Я, конечно, не так много думал об этом, уверенный, что Бог внимает моим молитвам.

Что я, собственно говоря, знал о своих молитвах, откуда я знал, что они приняты? Как мог я быть столь в этом уверен?

И вот я долго лежал в раздумье и задавал самому себе вопросы. Мысли, которые никогда прежде не приходили мне в голову, беспокоили меня.

И впервые я задавал вопросы самому себе, а не Богу.

Не прошло и недели, как меня известили, что та же самая женщина желает исповедоваться снова. И теперь обращалась она к священнику, который был на несколько лет старше меня, но тот по-прежнему хворал и попросил меня опять выслушать ее исповедь.

Я был странно возбужден этим известием, хотя ничего удивительного в нем не было.

Целый день, все время ожидания, оставшееся до исповеди, я находился в состоянии возбуждения.

И на этот раз она пришла только вечером, явно чтобы на нее не обратили внимание; и на этот раз голова ее также была окутана вуалью. Возможно, многим в городе она была известна, хотя мне, который вел замкнутый образ жизни и знал там очень немногих, нет. Быть может, она принадлежала к какой-нибудь почтенной семье, во всяком случае она не была женщиной из народа. Это было видно по ее платью, отличавшемуся той изысканной простотой, которая встречается лишь в более высоком классе общества, и не очень обычной здесь.

Наверняка для нее было крайне важно, чтобы ее не узнали, и наверняка по той же самой причине выбрала она эту маленькую, редко посещаемую церковь, которая, быть может, точно так же своей архаичностью, красотой и особым настроением отвечала ее чувствам, подобала женщине ее склада, желающей исповедаться. В полумраке мы снова поднялись в исповедальню.

Она начала с благодарности за то, что ей снова позволили прийти сюда. Исповедь помогла ей. Несмотря ни на что, она испытала облегчение оттого, что смогла выговориться, что ей не надо носить больше эту тяжкую ношу одной. И почувствовала, что, несмотря ни на что, она не совсем потеряна для утешения религией.

Я слушал ее затаив дыхание, боясь упустить хотя бы одно слово. Она говорила опять очень тихо, как и в прошлый раз в самом начале беседы. И мне пришлось совершенно пригнуться к решетке, чтобы хорошенько слышать ее мягкий, теплый голос, столь смиренно благодаривший за то, в чем совершенно не было моей заслуги. Если ей довелось почувствовать, испытать какое-то облегчение, какое-то утешение, то это Господь Бог дозволил ей, это Господь Бог сделал для нее, а вовсе не его недостойный служитель, самый недостойный, самый неподходящий духовник, какого только она смогла отыскать. И если Он внял чьим-то молитвам, то только ее, ее искренним молитвам из глубины исполненного мукой сердца, а вовсе не моей тепловатой молитве, лишенной всякой страсти, всякого огня. И совершенно лишенной той истинной, искушенной способности духовного наставника - направлять и поддерживать на пути к Богу.