- Прокляла меня мать.

- Да как же это так?

- Не знаю. Может, так и надо.

- Родная мать и такая безжалостная?

- Не мне судить мать.

- Такое несчастье, а она тебя бросила на них... - старушка указала взглядом на немца.

Отто заерзал на запорошенной снежком соломе и что-то невнятно пробурчал.

Лукерья поправила на голове заиндевевший шерстяной платок, вытерла его концом слезившиеся на ветру глаза и произнесла сочувственно:

- Крепись, доченька, может, все теперь и обойдется.

В больницу Любу привезли обессиленной, окоченевшей от холода. В маленькой неуютной комнате ее положили на одну из четырех пустых железных кроватей.

В тепле Люба на какое-то время почувствовала облегчение. Глаза ее заблестели, щеки налились румянцем. В палату вошли пожилая акушерка в старом пожелтевшем халате и медицинская сестра. У акушерки, напуганной строгими предупреждениями Отто, был озабоченный вид, но напряжение ее как рукой сняло, когда она увидела юное девичье лицо с большими растерянными глазами.

Пожилой и опытной акушерке было уже ясно, что представляла из себя ее пациентка. При виде лица с затуманенными от боли глазами, ей становилось просто по-человечески жаль Любу, у нее все больше росло убеждение, что она имеет дело не с каким-то особо тяжелым родовым случаем; вся сложность положения заключалась, по-видимому, в чисто психологическом настрое пациентки, который и влиял на ее общее состояние и даже на частоту и интенсивность схваток.

- Ее можно понять, несчастная девчонка, - вполголоса произнесла акушерка, обернувшись к медсестре.

Люба продолжала стонать и метаться от разрывающей ее боли.

- Еще немного терпения, и все будет хорошо. Рожать всем трудно, сказала сестра.

Люба хрипловатым голосом ответила:

- А мне, может, трижды труднее. Вы же ничего не знаете...

- Да что уж тут знать, - спокойно и в то же время твердо сказала акушерка. - Будь мужественна, это очень важно и для тебя, и для твоего ребенка. Свет не без добрых людей, Зернова, люди все поймут, а раз поймут, то и простят. Терпи уж.

...Было раннее утро. На темном небе еще светились, не успев померкнуть, далекие звезды. Низко над землей, над покрытыми снегом полями, дорогами, над скованной льдом рекой, так же как и сутки назад, мела колючая поземка. Где-то недалеко от больницы лаял пес. И вдруг, заглушая свист ветра и лай собаки, в палате раздался звонкий крик ребенка, только что появившегося на свет. Старая акушерка с утомленным, но в эту минуту смягчившимся, подобревшим лицом подняла новорожденного перед глазами Любы и сказала:

- Мальчик.

Рапорт покойного гауптштурмфюрера Фишера, несмотря на заступничество тоже покойного майора Бломберга, имел для Франца Штимма неприятный исход. По приказу начальника интендантского управления он был отстранен от должности инспектора и назначен командиром особого подразделения, занимавшегося насильственным изъятием у крестьян, уклонявшихся от уплаты налогов, продовольствия и фуража. Правда, берлинские друзья, прежние сослуживцы отца, не оставили и тут Штимма в беде. Из главного интендантского управления позвонили начальнику армейского управления полковнику Бекеру и конфиденциально просили его не портить карьеру Францу Штимму, пылкому, увлекающемуся, но безусловно честному, патриотически настроенному офицеру. В результате Штимм получил в срок полагавшееся ему очередное повышение в чине и стал обер-лейтенантом. Что касается чрезвычайно неприятной для него строевой должности, то полковник как-то с глазу на глаз посоветовал Штимму потерпеть, пока в интендантском управлении не появится подходящая вакансия.

И приходилось терпеть. Все лето и осень прошли для Штимма в непрестанных тревогах и хлопотах. Они возникали каждодневно, ежечасно. Штимм отлично понимал, что широко разрекламированный "новый порядок" остается непрочным. Оккупационная администрация не пользуется доверием у населения. Крестьяне всячески саботируют ее приказы. Они укрывают продовольствие, прячут скот, уклоняются от разных повинностей. Немногочисленные промышленные предприятия почти бездействуют, не хватает рабочей силы. Штимм отдавал себе отчет и в том, что "новый порядок" держится лишь на штыках, на дулах автоматов, на виселицах. Тем не менее отказаться от политики насильственного выкачивания продовольственных и сырьевых ресурсов в оккупированных областях и жестокого подавления любого недовольства русских германское командование не собиралось, и это было тоже ясно Штимму.

На другое утро, после того как Любу в сопровождении старушки Лукерьи отвезли в больницу, Штимм один сидел дома и предавался невеселым размышлениям. Из головы не выходили слова его товарища-лейтенанта, только что отправленного на фронт: "Завидую тебе, Франц. Ты просто счастливец, обладая таким ангельским существом. Береги ее, отправь в Берлин или куда-нибудь в нейтральную страну. Война кончится, и это будет лучшим из лучших твоих трофеев".

"Но к чему он говорил мне такое? Разве я ее не берегу? Разве я ее не люблю? Отцу и матери я послал наше фото. Но от них уже какую неделю нет ни строки... Действительно, здесь оставаться ей нельзя. Тем более у нас должен появиться ребенок. А может, он уже появился? Надо с Любой что-то делать, спасти хоть ее с ребенком. Ведь и меня могут, кто знает, в один прекрасный день отправить на фронт".

Штимм раздумывал, предавался воспоминаниям, а за окном трещал мороз и посвистывала метель. Было скучно, тоскливо. "Сколько времени на чужбине!.. Русские смотрят на всех немцев в униформе, как на своих заклятых врагов. Того и гляди, останешься без головы. Какой-то заколдованный круг. Одно утешение - Люба. Скорее бы она возвращалась!"

Штимм волновался сильнее, чем ему хотелось бы. Иногда он подходил к старенькому шкафу, доставал оттуда бутылку вина, выпивал рюмку и вновь принимался расхаживать по избе. Мысли его продолжали беспорядочно перескакивать с предмета на предмет. Он думал то о Любе, то об отцовском доме, то в голову вдруг приходили строки из последних сводок верховного командования вермахта. В этих сводках появилось нечто новое. До сих пор все газеты пестрели аншлагами: "Сталинград пал... Сталинград взят... Доблестные германские войска на Волге..." А вчера вдруг новое сообщение об ожесточенных атаках русских, пытающихся окружить немецкие части; затем несколько неожиданный приказ фюрера о награждении командующего южной армейской группы Паулюса "Дубовым листом" к его рыцарскому кресту и присвоении ему высшего военного чина - генерал-фельдмаршала... Как будто признание успехов и в то же время какой-то тревожный привкус, словно фюрер пытался приободрить Паулюса и его войска, подвергшиеся неожиданным атакам русских... Как все это следовало понимать в свете предыдущих сводок, возвестивших полную победу германского оружия на Волге?