ГЛАВА X
Госпожа Оливарес отпустила супруга в Лоэчес, а сама осталась еще на несколько дней при дворе, чтобы попытаться, не удастся ли ей при помощи слез и мольбы добиться его возвращения. Но сколько ни припадала она к стопам их величеств, король не склонил своего слуха к ее доводам, хотя они и были искусно построены, а королева, смертельно ее ненавидевшая, с удовольствием взирала на ее слезы. Супруга министра, однако, и после этого не отступилась: она унизилась до того, что стала искать заступничества у фрейлин королевы; но в результате этих унижений она убедилась, что пожинает скорее презрение, нежели сочувствие. Огорченная тем, что напрасно предприняла все эти оскорбительные для ее чести шаги, она последовала за своим мужем, чтобы совместно с ним оплакивать потерю поста, который при таком короле, как Филипп IV, был едва ли не первым во всем королевстве.
Рассказ этой дамы о том, в каком состоянии оставила она Мадрид, усугубил печаль графа-герцога.
— Ваши враги, — говорила она ему со слезами, — герцог Медина Сели и другие гранды, которые вас ненавидят, не перестают восхвалять короля за то, что он удалил вас с министерского поста, а народ празднует вашу опалу с наглым весельем, точно конец вашего управления знаменует окончание всех государственных невзгод.
— Сеньора, — сказал мой господин, — последуйте моему примеру: пересильте свое огорчение. Нужно подчиниться грозе, которую нельзя отвратить. Я, правда, мечтал сохранить королевскую милость до конца своих дней, — обычная иллюзия министров и фаворитов, забывающих, что участь их зависит от монарха. Разве герцог Лерма не ошибся точно так же, как я, хотя и воображал, будто пурпур, в который он был облачен, является надежной гарантией вечной нерушимости его власти?
Такими словами граф-герцог увещевал свою супругу вооружиться терпением, в то время как сам пребывал в волнении, возобновлявшемся ежедневно благодаря спешным письмам, прибывавшим от дона Энрике, который, оставаясь при дворе, чтобы следить за событиями, тщательно обо всем его осведомлял. Письма этого молодого сеньора привозил Сипион, который еще оставался при нем, между тем как я уже не жил с ним со времени его женитьбы на донье Хуане. Письма приемного сына всегда были полны прискорбных известий, и, к сожалению, других не предвиделось. Порой сообщал он, что вельможи, не довольствуясь публичными выражениями радости по поводу отставки графа-герцога, объединились, чтобы вытеснять его ставленников со всех мест и должностей, которые они занимали, и заменить их врагами графа. В другой раз он написал, что дон Луис де Аро212 начинает входить в милость и, по всей видимости, станет первым министром. Из всех сообщенных ему вестей больше всего, казалось, огорчила моего господина перемена в Неаполитанском вице-королевстве; король, только для того чтобы оскорбить графа-герцога, отнял это последнее у герцога Медина де лас Торрес, которого граф любил, и передал генерал-адмиралу Кастильи, которого тот всегда ненавидел.
Можно сказать, что в течение трех месяцев граф-герцог в своем уединении не переживал ничего, кроме треволнений и горестей, но духовник, монах ордена св. Доминика, соединявший твердое благочестие с мужественным красноречием, нашел в себе силы утешить графа. Все время энергично указывая ему, что он должен думать исключительно о спасении души, монах сумел с помощью небесной благодати отвлечь его помыслы от придворных дел. Мой господин не пожелал больше получать известия из Мадрида и отложил все попечения, кроме приготовлений к достойной кончине. Госпожа Оливарес, со своей стороны, хорошо использовала свое уединение и обрела в монастыре, коего она была основательницей, утешение, приуготованное ей божьим промыслом: среди инокинь оказалось несколько благочестивых дев, которые своими медоточивыми речами постепенно обратили в сладость горечь ее существования. По мере того как господин мой отвращал свои мысли от мирских забот, он становился спокойнее. Вот каким образом он распределял свой день. Почти все утро он проводил в монастырском храме, внимая церковной службе; к обеду он возвращался, а затем в течение двух часов тешился разными играми со мною и кое-кем из наиболее любимых домочадцев; после этого он обычно уединялся у себя в кабинете и никуда не выходил до захода солнца. Затем он либо прохаживался по саду, либо выезжал на прогулку в карете то со своим духовником, то со мною.
Однажды, оставшись с ним наедине и удивляясь безмятежности, озарявшей его лицо, я взял на себя смелость сказать ему:
— О, сеньор, дозвольте мне дать волю своей радости: по удовлетворенности, отражающейся на вашем лице, я сужу, что ваша светлость начинает привыкать к своему уединению.
— Я уже совсем к нему привык, — отвечал он мне, — и, хотя издавна приучил себя заниматься делами, уверяю тебя, дитя мое, что с каждым днем нахожу все больше наслаждения в приятной и мирной жизни, которую здесь веду.
ГЛАВА XI
Граф-герцог, чтобы разнообразить свои занятия, иногда забавлялся садоводством. Однажды, когда я наблюдал за его работой, он сказал мне шутя:
— Ты видишь, Сантильяна, как удаленный от двора министр сделался садовником в Лоэчес.
— Ваша светлость, — отвечал я ему тем же тоном, — мне кажется, будто я вижу Дионисия Сиракузского213 на положении школьного учителя в Коринфе.
Господин мой улыбнулся этому ответу и не прогневался на меня за сравнение.
Все мы, обитатели замка, радовались, видя, как наш хозяин вознесся над своим несчастьем и находит прелесть в существовании, столь отличном от того, которое вел прежде, как вдруг заметили, что он меняется у нас на глазах. Он стал мрачным, задумчивым, снова впал в глубокую меланхолию, перестал с нами играть и казался равнодушным ко всему, что мы ни измышляли, дабы его развлечь.
Сейчас же после обеда он запирался у себя в кабинете и оставался там один до самого вечера. Мы думали, что его грусть происходит от воспоминаний о прошедшем величии, и ввиду этого напустили на него отца-доминиканца, чье красноречие, однако, не сумело восторжествовать над меланхолией его светлости, каковая, вместо того чтобы идти на убыль, казалось, все возрастала.
Мне пришло в голову, что грусть министра может происходить от какой-нибудь особой причины, которую он не желает нам доверить, ввиду чего я возымел намерение выведать его тайну. Чтобы добиться своей цели, я выискивал минуту, когда бы мог поговорить с ним без свидетелей, и, улучив таковую, сказал ему тоном, в котором почтительность сочеталась с любовью:
— Ваша светлость, дозволено ли будет Жиль Бласу задать своему господину вопрос?
— Говори, — ответил он, — я тебе разрешаю.
— Куда девалось, — сказал я ему, — довольство, отражавшееся на вашем лице? Или вы потеряли свое прежнее превосходство над роком? Неужели вновь пробудилось в вас сожаление об утерянных милостях? Неужели вы вновь погрузились в бездну скорби, над которой вознесла вас ваша стойкость?
— Нет, слава богу! — возразил министр. — Память моя не занята больше той ролью, которую я играл при дворе, и я навсегда позабыл о почестях, которые мне там оказывались.
— Но если у вас хватило силы отогнать воспоминания об этом, — подхватил я, — то почему же вы имели слабость поддаться меланхолии, которая всем нам внушает тревогу? Что с вами, дорогой мой господин? — продолжал я, падая к его ногам. — Без сомнения, вас гложет какая-нибудь тайная печаль. Можете ли вы скрывать ее от Сантильяны, скромность, преданность и верность коего вам не безызвестны? За какие грехи лишился я вашего доверия?